Моя мужская правда
Шрифт:
Рассказ Лидии ошеломил меня не одной лишь своей трагической правдой: не менее потрясал его тон. Легкость, спокойствие, отсутствие нажима, того, что мы называем аффектацией, делали ее повествование еще более пронзительным. Но не отталкивающим. Будь все это рассказано иначе, сравнительно молодой человек, малоискушенный в мерзостях жизни, бросился бы, корчась от отвращения, прочь от женщины, отягченной таким подавляющим опытом. Но у кого язык повернулся бы назвать безумной собеседницу, говорящую о своем сумасшествии с такой подкупающей искренностью и наивностью? Кто обнаружил бы в ее бесхитростной истории, лишенной озлобления и мстительности, подсознательное стремление к убийству и суициду? Только у того и только тот, кто, пережив сходные страдания, озлобился и ожесточился. Совершенно заурядного вида миниатюрная привлекательная американская блондинка, такая же, как миллионы американских блондинок, она, не обладая ни знаниями, ни прозорливостью, напряжением затуманенного разума создала некий особый род мудрости. Ибо несомненно требуется мудрость для мягкой и даже снисходительной иронии в рассказе о безмерном горе и невообразимой несправедливости. Надо быть Кеттерером, тупым и бездушным, чтобы не признать ее моральной победы. И если вы думаете иначе, то нам, кажется, не о чем больше говорить.
Я встретил женщину, с которой моей жизни суждено было обратиться в руины, осенью 1956 года, спустя несколько месяцев после досрочной демобилизации и своего появления в Чикаго. Двадцатичетырехлетний магистр словесности, еще до ухода в армию заранее заручившийся местом преподавателя стилистики в университете, — неплохо. Родители могли по праву мной гордиться, но они, пуще того, трепетали, убежденные, что прочное положение сына даровано им свыше как компенсация за неказистую судьбу дочери. Их письма ко мне были неизменно с полной серьезностью адресованы «профессору Натану Цукерману», и я уверен, что и писались-то они, не содержавшие обычно ничего, кроме кратких сведений о погоде в Нью-Джерси, ради этой надписи на конверте.
Я тоже недурно к себе относился — правда, без такого благоговейного трепета. Мне казалось, что все идет самым естественным образом, иначе и быть не может. Пример родителей, их всегдашняя устремленность к победе давно вселили в меня уверенность в конечной неизбежности успеха. Как это — пережить фиаско? Такая возможность была чисто умозрительной. Разумеется, я видел, что люди иногда терпят неудачи. Почему? Потому что удача не терпит некоторых людей. Иные мои соученики по колледжу шли на экзамен, не зная ни бум-бум; иные не сдавали работ к назначенному сроку. Я от души удивлялся, зачем они так делают. Ведь куда лучше получать заслуженную радость от собственных достижений, чем заслуженные неприятности из-за собственного нерадения. Тем более, что успех достигается легко и просто. Нужны всего лишь внимание, собранность, пунктуальность, прилежание и упорство; ну, плюс еще исполнительность, терпение, самодисциплина, бодрость и трудолюбие — и, конечно, ум. И всего-то делов. Что может быть проще?
Как я был уверен тогда в своих силах! Сколько воли и энергии концентрировалось во мне! С какой педантичностью я следовал всякого рода расписаниям и планам! Ровно в шесть сорок пять по будним дням — подъем. Надеваем старый вязаный спортивный костюм. Тридцать минут на зарядку. Приседания, прогибания, прыжки на месте, лег-встал, лег-встал — и еще с полдюжины упражнений из руководства по домашней физкультуре, приобретенного еще в ранней юности и повсюду неотступно следовавшего за мной. Изданное во время Второй мировой войны, руководство носило славное название «Как стать крепче морского пехотинца». К восьми я, одолев милю на велосипеде, уже подкатывал к зданию нашего факультета, выходящему на Мидуэй. У меня было три группы первокурсников, пять раз в неделю по часовому занятию в каждой, итого пятнадцать часов. С восьми тридцати до половины двенадцатого; три часа почти непрерывного выслушивания студенческих рассуждений, по большей части однообразных. Мои комментарии и замечания, столь же однообразные. Анализ стиля и метода; восхождения на литературный Олимп для встреч с его обитателями: Аристотелем, Гоббсом [45] , Миллем [46] , Гиббоном [47] , Патером [48] , Шоу, Свифтом, сэром Томасом Брауном [49] etc. Скажу без хвастовства: при всем том на моих занятиях не было скучно. Я старался вести их так, будто именно мы и именно сейчас открываем никому до сих пор не ведомые тайны — и получал от этого истинное удовольствие. Оно подогревалось еще и ощущением собственного авторитета, завоеванного не сединами, не знаками отличия, а непосредственно интеллектом и знаниями. К тому же мне еще со студенческих времен была мила дружеская атмосфера в отношениях между учащимися и молодыми преподавателями — неформальная, лишенная строгой субординации, допускающая взаимное легкое подтрунивание, но, конечно, далекая от панибратства. Иногда студенты переходят на «ты» с близкими по возрасту педагогами и начинают называть друг друга по именам — во всяком случае, вне аудиторий. Лично мне это всегда казалось некоторым перебором. Дружелюбие есть дружелюбие, но студент есть студент, а педагог есть педагог. Точно так же как мой отец, ведя бухгалтерскую отчетность, никогда не допустил бы фамильярности в общении с нанимателем (ни со своей, ни с его стороны), потому что это может повредить делу, я считал невозможным переходить черту, за которой стирается грань между участниками педагогического процесса — равноправными, но не равновесомыми. У каждого свой уровень ответственности. Я не мэтр, не священная научная корова, но и не «свой парень», не «дружище Нат».
45
Гоббс Томас — английский философ, полагавший, что единственным предметом исследования в философии является материя и ее движение.
46
Милль Джеймс — шотландский философ, один из основоположников утилитаризма, т. е. узкого практицизма и стремления извлекать из всего непосредственную материальную выгоду.
47
Гиббон Эдвард — английский историк, автор исследования «Упадок и крушение Римской империи».
48
Патер Уолтер Горацио — английский эссеист, последователь викторианского эстетизма, приверженец доктрины «искусства ради искусства».
49
Браун Томас — английский писатель и врач, пытавшийся примирить науку и религию, произведенный королем Чарльзом Вторым в рыцари.
Такова была выстроенная мной стройная теория; на практике с малым преподавательским опытом соблюдать баланс было не так-то просто, но я, честное слово, старался. И если порой вел себя не вполне естественно, то только из-за чересчур пристального внимания к собственным движениям и интонациям.
К полудню я возвращался из университета домой, в маленькую свою квартирку, съедал бутерброд и приступал к делам сугубо личным. Рассказы, написанные в армии, — все три — были уже приняты к публикации солидным ежеквартальником. Автор отчетливо осознавал, что они целиком подражательны. Эти новеллы выросли из «Вечернего сада» и других образчиков подобной прозы, вкус к которой привили мне в колледже. Поэтому выхода журнала в свет я ожидал скорее с любопытством, чем с тайным тщеславием. Настало время проверить, могу ли я создать что-нибудь действительно оригинальное. «Сделай себя сам» — принцип, внушенный отцом, глубоко укоренился во мне, куда глубже, чем могло показаться со стороны (да и не со стороны); он требовал видимого воплощения; публичные рассуждения о позициях Аристотеля и экспозициях сэра Томаса Брауна оказались явно недостаточными.
С двенадцати до пяти — творческие потуги, следом — час французского: на каникулы планировалось путешествие по Европе; в шесть вечера я снова садился на велосипед и катил в университетскую столовую, знакомую мне еще со студенческих лет. Темные деревянные панели стен, портреты славных предшественников, задолго до меня прославивших учебное заведение и уже отошедших в мир иной, пробуждали законное чувство горделивой причастности к академическому сообществу. В одиночестве я жевал отбивные с тушеными овощами, но даже мелькавшая порой догадка, что одинокое пережевывание отбивных суждено по гроб жизни, не ставило меня в один ряд с теми, кто обойден судьбой. Дома ожидала проверка студенческих работ и подготовка к завтрашним занятиям, но перед этим я часто заскакивал на часок-другой в букинистическую лавку по соседству. В будущем я видел себя обладателем большой собственной библиотеки — никакие сокровища мира не могли с этим сравниться; пока же, стоя у плотно заставленных книгами стеллажей, напряженно раздумывал, приобретение какой из них способен выдержать мой бюджет. Велик соблазн, а выбор мучителен. Принимая решение, я так нервничал, что порою вынужден был откладывать священнодействие покупки и банальнейшим образом спешить в туалет, куда улыбающийся букинист безропотно меня пускал. Казалось, нет и быть не может более эффективного слабительного, чем почти бездефектный экземпляр первого английского издания «Семи разновидностей двусмысленности» Эмпсона. И — домой.
В десять, прочитав все студенческие работы и завершив подготовку на завтра, я отправлялся в бар, где обычно собирались аспиранты. Встречал кого-нибудь из знакомых. Мы выпивали по кружке пива: одна кружка, одна партия в кегли. И снова — домой. Перед сном — обязательное чтение с пометками на полях и конспектированием наиболее важных мест: пятьдесят страниц, не больше и не меньше, шедевры европейской литературы, еще нечитанные мною или основательно подзабытые. Это называлось «заполнение пробелов». Пятьдесят страниц в день — за месяц, грубо говоря, три книги. Тридцать шесть книг в год, простая арифметика. Идем дальше. Посчитаем, каково будет годовое количество собственных рассказов, если отдавать творчеству тридцать часов в неделю. А сколько студенческих работ я могу проверить в час? А на сколько томов вырастет моя библиотека за десять лет, если учесть, что выделяемые на ее пополнение средства будут из года в год возрастать в такой-то и такой-то пропорции?.. Мне нравилось, что я легко могу прогнозировать ближайшие и отдаленные перспективы. Мне и сейчас это нравится.
Отпущенные судьбой духовные богатства представлялись мне почти неограниченными. Материальные возможности тоже не вызывали ни малейших нареканий. У меня было транспортное средство для поездок на близкие расстояния: велосипед. У меня был велотренажер. У меня был портфель (подарок родителей на окончание школы), была портативная пишмашинка «Ремингтон» (их подарок на окончание колледжа), часы фирмы «Булова» (их подарок на бар-мицву). Еще со студенческого времени у меня сохранился хороший, лишь слегка поношенный твидовый пиджак с коричневой кожей на локтях; когда-то я в нем учился, теперь — преподавал. В привезенной из армии форме цвета хаки я ходил пить пиво и работал над рассказами. Новый коричневый в полоску костюм из шотландки для торжественных случаев; туфли для тенниса; кожаные штиблеты; домашние туфли, верой и правдой служившие мне уже одиннадцатый год; пуловер с V-образным вырезом; несколько рубашек; несколько пар носков; шорты и полосатые майки фирмы «Чудо-ткач», любимой мною с младых ногтей. Зачем, право, менять привычки? Что еще нужно для полного счастья? Разве что пополнение библиотеки книгами с собственной фамилией на обложке и двухмесячное путешествие по Европе с осмотром памятников мировой культуры и посещением мест, освященных именами великих писателей. Дважды в месяц я испытывал искреннее недоумение, находя в почтовом ящике чек на сто двадцать пять долларов из университета. Разве они должны мне платить? Это я, именно я, а не они, должен приплачивать за такую наполненную, независимую и достойную жизнь.
Но, что греха таить, при всем при том была головная боль. В самом прямом и полном смысле слова: головная боль. Еще в армии меня начали одолевать настолько сильные мигрени, что, прослужив всего одиннадцать месяцев из положенных двух лет, я был комиссован. И нисколько не сожалел об окончании армейской жизни, скучной и утомительной, регламентированной до мелочей. Чуть ли не с самого начала я считал дни, оставшиеся до обретения свободы. Вы, наверное, заметили, что я, в принципе, ничего не имею против порядка и дисциплины, но только если планирую свои дела сам. В армии же регламент навязывался мне извне. Он был призван служить чему угодно, но только не самосовершенствованию в науке и литературному росту. Впрочем, поначалу все складывалось не так однозначно. Никто не затаскивал меня на военную службу силком. С подростковых лет, ненавидя собственную слабость и хилость, я делал себя сам: гимнастика, система питания, пособие «Как стать крепче морского пехотинца». Ну, не обязательно крепче: можно хотя бы таким же — здоровым, сильным, подтянутым, способным постоять за себя в этом жестоком мире. Я работал над собой целеустремленно и упорно, мне надоело валяться в кровати, обрамляя фантазиями отцовскую арифметику, я хотел вихрем лететь по спортивной площадке, не боясь ни столкновений, ни падений. И я добился своего. Как радостно было найти свое имя среди списка годных к прохождению службы в школе военной полиции, штат Джорджия! Тут уж без обмана: сюда не зачислят кого ни попадя. Интеллектуал с пистолетом на боку, весь в хаки, о стрелку на брюках можно порезаться, преподаватель английского с полицейской дубинкой. Исаак Бабель не был тогда еще у нас издан, но через пять лет, прочтя его рассказы в мягкой обложке, я поразился нашему внутреннему сходству: Бабель, этот еврей-очкарик, ощущал свою причастность к толпе красных кавалеристов с такой же гордостью, как я, отправляясь на очередное дежурство, — общность со всем наличным составом военной полиции штата Джорджия. Но мигрень свалила меня с ног, обутых в вычищенные до зеркального блеска ботинки, и я провалялся в койке, неподвижный, словно мумия, целые сутки; мне были невыносимы любые звуки, проникавшие в казарму через распахнутое окно, даже самые мягкие и невинные. Кто-то чистил граблями газон и тихонько при этом насвистывал; под зубьями грабель шуршали трава и опавшие листья; этот свист и это шуршание раздирали мозг, доводя до слез. Солнечный луч, проникший сквозь дырочку в плотной зеленой занавеске, натянутой позади койки, солнечный луч, тонкий, как игла, действительно был для меня иглою под ноготь.
Мои сотоварищи, в большинстве своем не отягченные регулярным образованием, не сомневались, что умник из колледжа, еврейский профессор кислых щей, нагло и неубедительно симулирует. Особенно их утвердил в нелестных для меня подозрениях тот факт, что еще за день до приступа хитрый Цукерман просил дать ему возможность часиков пять полежать в темноте и покое, и тогда, мол, ничего страшного не случится. «Кончай бодягу, — ответил сержант, позабавленный дурацкой просьбой — я и сам не прочь бы посачковать. А ты действуй по уставу — вот тогда и впрямь не случится ничего страшного». Дежурный врач тоже отмахнулся от меня, как от назойливой мухи. Я и сам, честно говоря, начал думать, что ошибаюсь. Предвещавшие приступ звон в ушах, искры и блестящие полосы в глазах, безотчетная тревога — то, что медики называют мигренозной аурой — постепенно как будто стали сходить на нет. Но тут подкатила тошнота — и никаких сомнений не осталось.
После первого приступа головные боли сделались периодическими, накатывающими черной волной через каждые десять-двенадцать дней. Меня направили в полковой госпиталь на «обследование»: суть его заключалась в том, что, одетый в синюю пижаму, намотав на швабру мокрую тряпку, я целыми днями протирал полы бесконечных госпитальных палат и коридоров. Было, однако, и некоторое послабление: почувствовав скорый приход мигрени, я мог теперь, ни у кого не спрашивая, улечься в кровать. Увы, это лишь отсрочивало приступ на несколько часов. Если бы можно было соблюдать постоянный постельный режим! Но было нельзя. Я методично утюжил шваброй палату за палатой, коридор за коридором и ждал, когда, наконец, свалюсь. Хотя, как говаривал писец Бартльби [50] (по-моему, он говаривал именно так, но кто его знает: я не перечитывал повесть уже несколько лет), предпочел бы не участвовать в этом.
50
Писец Бартльби — герой одноименной повести Германа Мелвилла.