ЖАНРЫ

Моя жизнь и люди, которых я знал

Чегодаев Андрей Дмитриевич

Шрифт:

В левом нефе работали и все остальные сотрудники Гравюрного кабинета. В ближнем конце находилась отделенная стеклянной перегородкой реставрационная мастерская, где работала реставратор графики В. Н. Крылова. Дальше шел «закут» Владимира Яковлевича Адарюкова, уже тогда очень старого, доставшегося музею от дореволюционных времен. Он был редкостным знатоком не только старой русской гравюры, но и разных «вспомогательных дисциплин» — геральдики, сфрагистики и пр., истории костюма, воинского обмундирования и множества других мелких фактов человеческого существования. Приведу один пример его удивительных познаний. Как-то Вера Михайловна Невежина, ведавшая в Гравюрном кабинете английской гравюрой, решила устроить (впервые в музее) новый зал английской живописи. В музее ее было немного, но ряд картин был очень высокого качества (Опи, Хоппер, Лоуренс, Констебль), и зал получился красивый. Английская живопись была развешана в том зале, где сейчас фаюмские портреты и византийские иконы. В простенке между проходами в следующий зал, на самом парадном месте, был помещен большой эффектный портрет Александра Первого работы Лоуренса, в рост, в военной форме. Вера Михайловна привела В. Я. Адарюкова, чтобы он попробовал определить, что за мундир надет на императоре. Пробовать тому не понадобилось, он сразу сказал: «Мундир такого-то полка». На другой день утром Вера Михайловна встретила Адарюкова — бледного, страшно взволнованного: «Я должен принести вам глубокие извинения, я ввел вас вчера в ужасное заблуждение!» — «Боже мой, какое?» — «Полк-то я назвал правильно, но на императоре не мундир, а вицмундир!» В. М. успокоила и извинила несчастного Владимира Яковлевича. Но я лично так и не мог постигнуть, какая тонкость и значение заключены в этой, по — видимому глубокой, разнице.

Следом за Адарюковым в отгороженном шкафами пространстве помещался А. А. Сидоров, ставший заведующим Гравюрным кабинетом в 1927 году, когда была ликвидирована Государственная академия художественных наук (ГАХН), где он был ученым секретарем. Начав работать в Гравюрном кабинете, я сразу поставил дело так, что Сидоров не смел вмешиваться в мои дела. За все годы, пока он пребывал в музее, он ни разу не заглянул в мой угол на другой стороне Гравюрного кабинета. Он, видимо, меня побаивался. Но он явно следил, кто ко мне пришел, «перехватывал» уходивших от меня художников, приводил к себе и там клянчил хотя бы один рисунок данного автора для его порнографической коллекции. Он был глухим (вернее, считался глухим, но прекрасно слышал то, что слышать ему не полагалось), но говорил тихо. А художники громко. Его голоса мне не было слышно, а голоса художников доносились через весь Гравюрный кабинет. Все, кого я слышал, вежливо уклонялись под разными предлогами, а Фаворский ответил невежливо: сказал, что никогда в жизни подобного сорта предметов не делал. Сидоров надулся на Фаворского: он потом не раз, при мне и большом числе других присутствовавших, почти с пафосом и явной обидой восклицал: «Фаворский рисует ужясно» Это произнесенное фортиссимо «ужясно» звучало комически, но он этого не понимал.

Я подозреваю, что он не только побаивался меня, но и люто ненавидел. Как-то раз он нечаянно проговорился. Встретив меня у входа в Гравюрный кабинет, он спросил меня про что-то, касающееся А. И. Кравченко, я не знал, но сказал, что как раз иду звонить Кравченко по телефону (который висел у Греческого дворика у выхода в вестибюль). Сидоров сказал, что пойдет со мной. Он стал говорить первый, очень долго, и наконец сказал: «Вот тут с вами хочет говорить…» — и вместо моего имени произнес грубейшее ругательство! Тут же спохватился, что я ведь слышу, как он меня величает, сунул мне в руки телефонную трубку и умчался из Греческого дворика. У Кравченко заплетался язык — он был явно шокирован тем, что Сидоров выдал, как они меня именуют.

Но оба эти человека были способны на гораздо худшее. Сидоров был уже с 20–х годов профессиональным стукачом — остался им и на всю жизнь. Кравченко был мастер писать доносы (сумел же, совместно со своей женой Ксенией Степановной, с помощью клеветнического доноса спровадить под расстрел мальчика — студента, посмевшего влюбиться в их дочь, красавицу Наташу, да еще вызвать у нее ответное чувство). Писал он доносы и на меня, и конечно, в ЦК партии — оттуда мне об этом сообщали; должно быть, доносы были неубедительными.

Приношу извинения, что вспоминаю о такой дряни. Но люди подобного сорта создавали резкий, прямо ошеломляющий контраст с высоким благородством тех замечательных людей, что приходили ко мне в Гравюрный кабинет. Их приходится воспринимать как те «тени», которые, как считал некий древнегреческий философ, создали боги, чтобы люди больше ценили свет.

При всей изоляции, все более ухудшавшаяся обстановка в музее была рядом и очень мешала, если и не вмешивалась в мои дела. На музей давила все сильнее общая ситуация в стране, разлагавшая все общество. В музее всегда были, хоть и в малом количестве, нечестные и непорядочные люди, теперь для них наступило истинное раздолье. Некоторые из них только тем и занимались, что высматривали, как бы безопаснее для себя свести счеты с какими-то своими недругами, другие словно принюхивались, на кого бы написать донос. И кто-то и писал: вдруг исчез уважаемый сотрудник музея Александр Семенович Стрелков, выяснилось только, что он арестован, а дальнейшая его судьба осталась неизвестной — он был одиноким, родных у него, как будто, не было никаких, а музей, конечно, боялся затевать какие-либо выяснения.

Особенно нестерпимой стала обстановка в музее при Васильеве и Эйферте (стараниями Гольдингер и Попова). Поэтому я без сожаления в середине 1936 года перешел на полставки — моя собирательская работа была прикончена приказом Керженцева, в Гравюрный кабинет пришел новый заведующий взамен Сидорова, не менее мне враждебный, чем Сидоров, — М. И.Фабрикант, тот самый профессор университета 20–х годов, про которого В. В. Павлов сказал: «Михаил Исаакович — воплощенное диалектическое противоречие: он как бы и есть и его как бы и нет». Выражаясь менее учено (и менее изящно) — Фабрикант был дурак и трус, а это опасное соединение, как известно, может привести к непредсказуемым последствиям.

В 1937 году, при Эйферте, Музей изобразительных искусств прибавил к своему названию «имени А. С. Пушкина». Об обстоятельствах и причинах возникновения такого высокого посвящения стоит рассказать, потому что даже сейчас это приводит некоторых в недоумение.

В 1937 году было столетие со дня смерти Пушкина. Этот совсем не веселый, а скорбный юбилей Сталин явно счел удобным прикрытием для бесчисленных смертей, происшедших по прямой его вине — его, видимо, нисколько не смутила возникавшая сама собой очень мрачная аналогия между разделенными столетием трагическими событиями. Юбилей был обставлен самым торжественным образом: вышло новое собрание сочинений, много книг о Пушкине, устроена огромная выставка, советская интеллигенции получила кратковременную свободу говорить, что думаешь (конечно, как можно дальше от политики), углубляться в новые изыскания, касавшиеся биографии и творчества великого поэта, и выражать свое преклонение перед ним в литературных произведениях, театральных постановках, кинофильмах и т. д. Нужно было дать имя Пушкина какому- нибудь достойному этого имени крупному и значительному культурному учреждению. Музей вполне отвечал таким требованиям, и присвоение ему имени Пушкина вовсе не было случайным — к середине 30–х годов музей стал широко популярным. К тому же другие учреждения такого значения и масштаба уже были украшены именами Ленина, Горького, а то и Ворошилова, Кагановича, Молотова и т. п.

Музей воспринял высокую почесть сдержанно, даже скорее растерянно. Но в 60–80–е годы он получил мировую славу, осененный именно великим именем Пушкина как Pushkin Museum of Fine Arts. А торжественный юбилей 1937 года стал очень редким «прорывом» в тяжелой и мрачной обстановке словно остановившейся истории.

Свое, личное

Личная судьба А.Ч. Женитьба. Переселение в квартиру М.О.Гершензона и встречи в его доме. Б.Пастернак. Рождение дочери. Люди в доме № 13 по Плотникову переулку. Чтение лекций. Встреча с М.Бабановой

Прочитав предыдущие страницы, я лишний раз убедился в том, что период, который я только что описывал, — между окончанием университета и уходом из музея, т. е. между весной 1929 года и январем 1938 года, оказался одним из самых насыщенных в моей жизни. Действительно, за это время произошли большие перемены во всем моем существовании, в какой-то мере определившие всю мою дальнейшую жизнь. Даже не в какой-то мере, а по правде сказать, целиком определившие, потому что я не только в это время женился и появилась на свет единственная дочь, сыгравшая в моей жизни роль более чем большую, не только стал ученым секретарем музея, но погрузился в самую гущу художественной жизни; в это время сложились отношения и начало дружбы с целым рядом замечательных художников; в это время появилась моя первая книга и первые статьи в газетах и журналах; в это время началась и довольно расширилась моя педагогическая деятельность. Наконец, мои отношения с людьми вышли за пределы только художественной среды, потому что в это время я оказался напрямую связанным и с литературой, и с театром, и с кино.

27 июля 1929 года я и Наташа поженились. Когда Наташа накануне сказала Вере Дмитриевне, что выходит замуж, то была очень удивлена тем, что Веру Дмитриевну это сообщение нисколько не удивило, и та даже знала почему- то, за кого Наташа собралась выходить! Мы уже раньше решили дождаться окончания университета и, если возможно, найти работу, чтобы быть вполне самостоятельными, но, конечно, не думали, что о наших намерениях догадываются посторонние. Когда мы утром 27 июля, одетые во все лучшее, что у нас было (очень скромное и очень немногое «лучшее»!), пришли в арбатское отделение ЗАГС, одиноко сидевшая в пустой комнате молодая девушка, поглядев на нас, даже не спросила, зачем мы пришли, а просто взяла какую-то надлежащую книгу, стала нас в нее записывать, а потом очень ласково нас приветствовала, пожелав всяческого счастья. Мы находились, конечно, в состоянии очень смущенном и взволнованном, но были очень довольны простотой и полной неэффектностью брачной церемонии.

В связи с арестом отца, мои родители и брат должны были уехать из нашей опустевшей квартиры, и мне тоже нужно было убраться восвояси. Моя комната описана не была — я был сочтен самостоятельным человеком. И в начале августа я перебрался в гершензоновскую квартиру в Плотниковом переулке на Арбате, ставшую тогда уже обычной для тех времен (да и позже — тоже) «коммунальной». Я взял с собой свое нехитрое имущество: небольшой книжный шкаф, отцовское деревянное кресло с ручками (то самое, которое стояло перед его письменным столом в Саратове), свое белье (костюмов, кроме того, что был на мне, у меня не было) и отданные мне отцовские и материнские книги, мое главное сокровище. И шкаф, и кресло, и книги — целы и находятся в моей нынешней комнате, в которой я живу с 1959 года.

Поделиться с друзьями: