ЖАНРЫ

Муратова. Опыт киноантропологии
Шрифт:

Людвиг Фейербах так начинает свою знаменитую «Сущность христианства»:

Религия коренится в существенном отличии человека от животного — у животных нет религии. Хотя не владевшие критическим методом зоографы прошлого и приписывали слону религиозность наряду с другими похвальными качествами, тем не менее слухи о религии слона — это басни [261] .

Он объясняет отсутствие религии у животных тем, что «животное живет единой простой, а человек — двоякой жизнью. Внутренняя жизнь животного совпадает с внешней, а человек живет и внешней, и внутренней жизнью» [262] . Его сознание, по мнению Фейербаха, направлено одновременно на его собственную индивидуальность и на его род, его человеческую сущность. «Сущность человека, в отличие от животного, составляет не только основу, но и предмет религии» [263] , — заключает философ. Животное в силу своей самотождественности («простоты») не знает религии и именно поэтому само может стать объектом религиозного культа, и, соответственно, может быть принесено в жертву.

261

Фейербах Л. Сочинения. М.: Наука, 1995. Т. 2. С. 24.

262

Там же.

263

Там же.

Человек же с самого начала осмысливает себя как трансцендирование животного, как несовпадение с животным в нем самом. Человек как будто возникает из животного, отделяясь от него, а потому принципиально не может быть тождественным себе. У Платона и Аристотеля, а затем в традиции, кодифицированной Цицероном, человек понимался как смешанное существо, обладающее одновременно и животной, и духовной сущностью [264] . Эта двойственность выражается, например, в нашем языке. Человек не рождается в языке, но постепенно входит в него. Важно то, что он обретает подобие идентичности только через язык. Эмиль Бенвенист заметил, что местоимение «я» не имеет объекта референции, так как во внеязыковой реальности не существует ничего соотносимого с Я. Бенвенист писал:

264

В XVII веке, например, считалось, что человек — это мозаическая совокупность черт, каждая из которых выражена в отдельных животных. Человек, таким образом, оказывался смесью зверей. Именно в этом смысле Якоб Бёме в Mystreium magnum (1623) называл человека Зверем всех зверей (см.: Harrison P. The Virtues of Animals in Seventeenth-Century Thought // Journal of the History of Ideas. 1988. Vol. 59, N 3. July. P. 467).

Какова же «реальность», с которой соотносится (имеет референцию) я или ты? Это исключительно «реальность речи», вещь очень своеобразная. Я может быть определено только в терминах «производства речи» (locution), а не в терминах объектов, как определенный именной знак. Я значит «человек, который производит данный речевой акт, содержащий я» [265] .

265

Бенвенист Э. Природа местоимений // Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974. С. 286.

Человеческая субъективность, его Я являются продуктом культуры и языка. Этому отделению Я от биологического тела соответствует отделение звуков, которые производит животное или бессловесный ребенок, от артикулированной речи, логоса. Джорджо Агамбен сделал из этого заключение о невозможности передачи личного опыта человека в речи. Ведь Я этой речи принадлежит не человеку, но языку. Опыт, по его мнению, должен быть доязыковым, то есть относиться к области младенчества, когда человек еще не совсем человек. Он даже спрашивает: «Каким образом детство возможно в качестве человеческого факта?» [266] Человек становится символической культурной единицей, утрачивая свою тождественность и при этом отделяясь от животного и ребенка. Дети Муратовой (Вася из «Среди серых камней» с его масками зверей, Лиля Мурлыкина из «Трех историй») находятся как раз в той стадии, когда человек выделяется из зверя и приобретает подобие символической идентичности.

266

Agamben G. Enfance et histoire. Paris: Payot, 1989. P. 61.

Несовпадение с собой имеет и другие аспекты. Оно, например, проявляет себя на заре христианства, когда апостол Павел противопоставил дух и плоть как два начала в человеке, влекущих его к добру и к греху: «Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю» (Рим. 7:19).

Райнер Шюрманн убедительно показал, что Лютер, как и апостол Павел, придерживается концепции раздвоения человека. Первую инстанцию, возникающую от столкновения с законом и грехом, Шюрманн назвал Эго. Эго, с его точки зрения, возникает как автономная инстанция свободной воли из противостояния Закону. Моральное сознание — это голос Эго. Таким образом, человек как свободный и нравственный индивид не рождается таковым, а возникает только в процессе трансгрессии установленных Законом норм. Обретая Эго, человек отделяется от своей родовой сущности, которая не знает греха и которая может быть возрождена благодатью Бога через послушание последнему. Эта родовая инстанция, эта «сущность человека», о которой говорил Фейербах, называется Шюрманном «Сам» или «личность». Между Самим и Эго существует принципиальное несовпадение; они даже, по мнению Шюрманна, существуют в разном времени [267] . Человек, таким образом, конституируется как несовпадение с самим собой, как отрицание принципа тождества. В современной философии эта патология человека может быть определена как его бытие в качестве Другого. Согласно Лакану, например, уже в раннем младенчестве ребенок дается себе в зеркале как Другой.

267

Schurmann R. Broken Hegemonies. Bloomington — Indianapolis: Indiana University Press, 2003. P. 412–420.

Муратова поставила маленькую притчу о трансгрессии — «Девочку и смерть» [268] из «Трех историй». Неслучайно она делает главной героиней ребенка, существо, еще не освоившее символическое, а историю представляет как историю возникновения человека через нарушение основополагающей заповеди — не убий. Жест маленькой убийцы вписывается в рамки двойного запрета — убитый старик-сосед (Олег Табаков) запрещает девочке выйти на улицу. И этот запрет толкает ее на преступление, которого бы не было, если бы не было запрета. Но пустяковый запрет покинуть террасу дома — это только видимость, за которой кроется главное табу человечества — не убий. Одна трансгрессия влечет за собой другую. Убивая, Лиля Мурлыкина [269] проявляет свою автономную волю, обретает «моральное» Эго (которое с этого момента может рассматриваться в категориях греха, вины) и переходит из полуживотного состояния младенчества в состояние человека [270] . В конце скетча она покидает террасу и «свободно» уходит в мир. Становление человека состоялось через убийство старика [271] (отцовской фигуры) и соответствующее отделение Я от «человеческой сущности». Но это значит, что человек возникает именно через отделение от своей сущности, через несовпадение с тем, чем он в сущности является. Точно такое же отделение от естества выражается и в наготе девочки: эта нагота из естественного для животного состояния превращается в трансгрессию запрета и, следовательно, трансформируется в вызывающе сексуальный, «греховный» жест. Человеческая сексуальность формируется как трансгрессия естественного состояния наготы, как переход от наготы природной к наготе искусственной, намеренной, дразнящей. Иронически обостряя ситуацию, Муратова показывает бесчисленных кошек мурлыкинского дома как тоже изменивших своему естеству. Они едят купленных в магазине кур и совершенно не в состоянии убивать мышей, которых уничтожают с помощью мышеловок и яда люди. В доме, где кошки нарушают «закон природы» и не могут убивать, люди нарушают человеческий закон и убивают. Миры животных и людей в этом коротком фильме находятся в иронически перевернутых отношениях. Никто тут не является самим собой. Мурлыкина убивает старика, как мышь (мышиным ядом), метафорически на пути к человеку превращаясь в кошку [272] .

268

Джейн Таубман считает, что название этого скетча отсылает к 14-му струнному квартету Шуберта «Смерть и девушка» (Taubman J. Kira Muratova. P. 78). Мне представляется, однако, гораздо более правдоподобным иной подтекст — ценимая Сталиным романтическая поэма Горького «Девушка и смерть».

269

Муратова сохраняет в своем скетче подлинные имя и фамилию девочки, которые иронией судьбы связывают ее с животными — кошками, обитающими в ее доме.

270

Сходную ситуацию Муратова опробовала до этого в «Астеническом синдроме». В фильме есть эпизод, в котором средних лет любитель птиц приходит в свою квартиру, заставленную до потолка птичьими клетками. Его встречает вьющаяся в танце дочь. И вдруг любитель птиц обнаруживает кошку, которая пытается добраться до птичек в клетке, и устраивает настоящую охоту на кошку, за которую вступается дочь. Начинается сражение любителя птиц с дочерью, та кусает его за руку. Иными словами, происходит лавинообразный процесс анимализации человека, который сначала сам уподобляется зверю (кошке), а потом в этой лавине миметизма становится «человеком», именно утрачивая свой человеческий облик и подражая зверю.

271

Этот мотив (убийство отца) будет центральным для фрейдовской концепции антропогенеза, в процессе которого возникает раздвоение субъекта, желающего совершить некое запрещенное действие и больше всего на свете старающегося избежать его. В своем исследовании первичного убийства отца «Тотем и табу» Фрейд пришел к выводу, что именно Эдипов комплекс лежит у истоков «религии, морали, общества и искусства» (Freud S. Totem and Taboo. N. Y.: Norton, 1950. P. 156).

272

В фильме, где несовпадение с собой достигает кульминации, где все — только многослойная репрезентация, в «Два в одном», неизбежно возникает мотив анимализации. Герой Андрей Андреевич, перед тем как совокупиться с девицей Алисой, предлагает ее «подпитать» и заводит на холодный чердак, где висят туши, среди которых видное место занимает голова свиньи. Тут анимализация героев принимает новый оборот. Алиса и Андрей Андреевич наперегонки мяукают, изображая охваченных эротическим томлением кота и кошку. Человек у Муратовой всегда готов «сползти в животное». Животное никогда не готово вскарабкаться до человека. Отмечу также, что превращение человека (младенца) в поросенка описано Кэрроллом в «Алисе».

Шеллинг считал, что поскольку животное живет лишь в детерминистическом мире желаний и инстинктов, оно не знает свободы воли, а потому не знает греха и добродетели. В этом смысле человек всегда находится либо ниже животного (грех), либо выше его (добродетель), а животное — это то, от чего человек неотвратимо отклоняется [273] . Именно к животному в такой картине мира и приложим conatus Спинозы как желание сохранить себя в неизменности, быть тождественным себе [274] . Такое понимание добродетели и греха отличается от античного. Аристотель считал соответствие своей природе — телосу — основанием счастья. Но поскольку человек никак не детерминирован, он в принципе не может совпасть со своей природой. Французский философ Люк Ферри пишет:

273

Это представление можно найти уже у Руссо: «Следовательно, специфическое отличие, выделяющее человека из всех других животных, составляет не столько разум, сколько его способность действовать свободно. Природа велит всякому живому существу, и животное повинуется. Человек испытывает то же воздействие, но считает себя способным повиноваться или противиться, и как раз в сознании этой свободы проявляется более всего духовная природа его души» (Руссо Ж.-Ж. Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми // Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 82.

274

См. об этом: Wirth J. M. Animalization. Schelling and the Problem of Expressivity // Schelling Now / Ed. by J. M. Wirth. Bloomington — Indianapolis: Indiana University Press, 2005. P. 84–98.

Если человек — «ничто», если он не обладает «природой», в которой может быть обнаружена какая-либо миссия, добродетельная деятельность не может более рассматриваться в терминах целенаправленности. Добродетель перестает быть актуализацией соответствующей природы. Более нельзя, как Аристотель, говорить о добродетели лошади или глаза для обозначения их природного совершенства [275] .

Однако обычно в фильмах Муратовой между животными и людьми не просто существует «отклонение», легко достигающее масштабов зияющей пропасти, но царит плохо скрываемая вражда («кошечки» и «собачки» — не в счет, они в фильмах обработаны культурой до полной извращенности). В псевдотавтологической сцене в дачном поселке из «Чувствительного милиционера» жители с невероятной страстью требуют отдать собак в живодерню. Еще до этого в «Астеническом синдроме» антагонизм между людьми и животными проявился с исключительной силой в эпизоде живодерни, который, кстати, Муратова монтирует с кадром детей в окне за решеткой. После завершения фильма Муратова говорила:

275

Ferry L. The New Ecological Order. Chicago: Chicago University Press, 1995. P. 15.

— Для меня кульминация фильма — не муки героя, а муки животных, эпизод на живодерне. Впервые я туда попала лет пятнадцать тому назад. Нам нужна была собака для съемки, мне сказали: сходи, там большой выбор. И я пошла посмотреть и выбрать собачку. Когда я там оказалась, конечно, ни о какой собачке не было и речи, вообще некоторое время не было речи ни о какой жизни. Несколько дней я была в почти безумном состоянии. И это стало лейтмотивом моего существования, моей навязчивой мукой. Я считала, что если сниму это когда-нибудь, то может быть, избавлюсь от ужаса. Вот я сняла, но не избавилась, к сожалению.

— Это, естественно, документальные съемки?

— Ну, конечно, а что ж вы думаете, мы сами инсценировали такое? Для меня ужаснее живодерни ничего быть не может, потому что это вина общечеловеческая перед существами, которых мы приручили и которые вообще невинны. Поэтому показать убийство человека человеком для меня не так страшно [276] .

276

Кира Муратова отвечает зрителям. С. 158. Впервые в культуре такая позиция была, вероятно, сформулирована Монтенем: «Что касается меня, то мне всегда было тягостно наблюдать, как преследуют и убивают невинное животное, беззащитное и не причиняющее нам никакого зла. Я никогда не мог спокойно видеть, как затравленный олень — что нередко бывает, — едва дыша и изнемогая, откидывается назад и сдается тем, кто его преследует, моля их своими слезами о пощаде, // quaestuque cruentus // Atque imploranti similis [Обливаясь кровью и словно моля о пощаде (лат.)]» (Монтень М. Опыты, книга вторая. М. — Л.: Изд-во Академии наук СССР, 1958. С. 123). Эта позиция отражает сознание присутствия животного в человеке. Монтень писал: «Между нами и ими существует какая-то связь, какие-то взаимные обязательства» (Там же. С. 125).

Убийство собаки шокирует режиссера больше, чем убийство человека. Убийство человека лежит в основе нашей культуры. Фрейд писал о том, что необходимость смерти Христа как искупительной жертвы намекает на то, что первичная вина человека заключается в убийстве, с которого начинается цивилизация. «Закон возмездия так глубоко укоренен в человеческих чувствах, что, согласно ему, убийство можно искупить только жертвоприношением иной жизни: самопожертвование [Христа] указывает на кровавую вину» [277] . По отношению к животным, однако, эта логика возмездия не имеет ни малейшего смысла. Дело в том, что животные не знают вины, греха и т. п. Иными словами, они находятся вне смысловой сферы нашей культуры, которая вся насквозь строится на символических подменах и эквивалентностях. Жертвоприношение эквивалентно первому убийству. Но, как гласит принцип тождества, растение или животное равны самим себе, а не кому-то или чему-то. Смыслы, возникающие из символического обмена, в случае с животными не имеют силы. Реальность животного заключается как раз в том, что оно сопротивляется смыслам цивилизации. Бессмысленность, «идиотизм» животного и делает его убийство совершенно невыносимым. «Идиотизм» я понимаю тут в этимологическом смысле этого слова. Idiotes означает «простой, единичный, уникальный», или, как замечает по поводу этого слова Клеман Россе, «неспособный к самоотражению, к тому, чтобы удваиваться в зеркале». Это, по мнению Россе, «в конце концов, судьба всякой реальности: не иметь возможности удваиваться без того, чтобы не стать другим» [278] .

277

Freud S. Totem and Taboo. P. 154.

278

Rosset C. Le Reel. Traite de l’idiotie. Paris: Minuit, 1977. P. 42.

Животное не имеет ни малейшего отношения к нашим играм и стратегиям смысла, а потому убийство животного вообще не имеет никакого оправдания. Характерно, например, что Тарковскому Муратова не может простить сожжения коровы в «Андрее Рублеве», в котором беспримерная жестокость соединяется с еще одним грехом — неразличением искусства и жизни [279] . Показательно, насколько энергично Муратова реагирует на саму возможность инсценированности сцены живодерни. Инсценировка живодерни невозможна хотя бы потому, что она бы придала всей ситуации налет фальши, ввела бы животных в область той самой культуры, которая делает любое убийство оправданным, а может быть, и неизбежным [280] . Муратова вводит в «Астенический синдром» четырех любопытствующих дамочек, которые пробираются на живодерню, чтобы увидеть обреченных собак и испытать своего рода катарсис: они плачут, выражают свою сентиментальность, жалость. Эпизод этот неожиданно кончается титром:

279

«Я не люблю путать жизнь и искусство. Я многажды слышала, что Тарковский сжег корову. Думала — разговоры, сплетни. Но вот недавно показали по телевидению фильм о Тарковском. И я увидела этот кадр, который не вошел в „Рублева“: бегущую, горящую, как каскадер, корову. Тарковский для меня перестал существовать. Всё. Больше мне нечего сказать» (Кира Муратова: «То, что называется „кич“ или „безвкусица“, мне не чуждо»).

280

Муратова так говорит о животных: «Я просто люблю животных, потому что они искренние». (Кира Муратова: «Мне интересно серьезное кино» (беседа с Н. Катаевой) // Гудок. 2002. 7 дек.). Эта искренность означает неспособность играть, изображать, то есть принадлежать культуре. Включение же в культуру — трагедия для зверей: «Так вот я жалею животных, потому что мы вырвали их из среды, втянули в свою жизнь и сделали беспомощными, зависимыми от нас, и еще предъявляем к ним какие-то претензии» (Там же).

Поделиться с друзьями: