На литературной дороге
Шрифт:
На Западе часто рождаются такие нейтрально-эстетические характеры. Книги и города, древние культуры, «лепет римского фонтана» и железные метро, бросающиеся под землю, люди иных цветов и напевов речи отделяют сознание от системы локальных и конкретных ощущений, от чувства ответственности за данный угол мира. Это мироощущение характерно для значительного слоя европейской
буржуазной интеллигенции. Сознание простилается этим неуловимым, как тонкие духи, ощущением некоей мировой культуры, динамики внешней жизни, интеллектуальным историческим потоком. Оно служит как бы координатой, не ощутимой руками, но непоколебимой, как земная ось, ко всему, что совершается в окружающей действительности. «Я вижу несовершенства мира, – как бы говорит такое сознание, – классовую борьбу, горе людей и нищету, но я лично не очень завишу от всего этого, у меня ко всему тому есть от этого противоядие в чувстве особой дистанции между бытием и сознанием, какая создана во мне всем отстоем мировой культуры. Когда мне плохо, я принимаю, как пилюлю, эту «пищу богов». Мир тогда не ползет по швам, а гармонически обобщается и делается спокойнее».
Вот это нейтральное отношение к теме, к предметному ряду, что характеризует всю творческую манеру Веры Инбер, уже составляет определяющую черту ее первой книги «Печальное вино». «Нейтральность» эта, однако, – вовсе не равнодушие. Она – метод, она – независимость эстетического суждения, она – свобода лирического выбора. В самом деле, хотя «в семнадцать» лет «моя душа была маркизой», но эта маркиза совершенно литературная и ни в какой степени документом о сословном происхождении автора быть не может. «В семнадцать лет» у Веры Инбер отношения с окружающим миром еще вполне неопределенные, но иногда уже требующие ответа, который, однако, может дать только иное мировоззрение.
...Удары все слышней.
И сталь кричит сиреною больной. Рабочие смыкаются плотнее
И ласково и зло следят за мной.
Один из них мне крикнул комплимент, Другие засмеялись, но не громко.
Недлинный луч, желтее, чем соломка, Упал из кузницы в мое боа из лент.
И вечер тихо шел с Больших Бульваров. И эхо просыпалось от ударов.
Сравните это с позднейшим (из книги «Бренные слова»).
На темном камне греется, как муха, Рабочий, оглушенный тишиной.
Труд и то, что связано с трудовыми процессами, оборачивалось к поэтессе не своей жилистой стороной натруженных спин и мозговых усилий, а теплой и мирной эстетической оболочкой. Реальный предметный ряд как бы выключался или отодвигался вглубь, подальше, чтобы он чрезмерно яркими красками, голосом, страданиями и ненавистью не разрушил то лирическое облако, которое окутывает у Инбер вещи и дела мира сего.
Что суетные мысли и слова,
Как сердцу тосковать и ненавидеть,
Когда прозрачность неба такова,
Что можно ангела увидеть;
Когда в витринах: куклы голова, Плоды и книги, золото и ткани, – Как бы теряют тяжесть вещества От чьих-то нам невидимых касаний.
(«Горькая услада»)
Не изменить мир, а потребность утеплить мир, сделать его более уютным и комфортабельным – вот что определяет жизненную философию Веры Инбер. Чтобы должным образом распознать ее исторически, мы должны позволить себе небольшое отступление.
Ведь и все искусство дано нам, чтобы украсить мир. Вот Горький. Он всю жизнь стремился, чтобы «приподнять и приукрасить человека». Есть тысячи путей, которыми идет искусство. Неисчислимо сказано о них, но эта первородная забота художника есть материнская, интимная забота всего искусства. Эстетическая перспектива всегда искажает и ломает реальную, конструктивную перспективу действительности. Между «потной бронзой, стоящей на шкапу» и «рыбацким парусом на горизонте» поэзия устанавливает какую-то «связь, вянущую от догадок» (Сельвинский).
Стремление «украсить мир», однако, проистекает из разных потребностей. И у разных классов и народов оно имеет различные функции. Для Фауста искусство – это терраса, вершина, с которой человек приказывает остановиться мгновенью, ибо оно прекрасно. Для Льва Толстого искусство – это социальный всечеловеческий язык. Его задача – организационная: соединять людей. И давать меру вещам. Вот почему Толстой недолюбливал того, что «вянет от дога-
док». Он иначе понимал внутреннюю логическую «дикость» слова. Иногда он среди общего разговора вдруг говорил:
– Подождем и под дождем – какая связь?
Он мысленно старался расщепить этот (кажущимся образом, достающийся нам готовым) таинственный механизм сцепления словесного знака и смысла.
«Колдун, Саваоф», называет его Горький. Что-то первобытное, могучее, мужицкое ворочается в Толстом. И кажется, остался человек один на один с природой.
– Отойди, не мешайся, – говорит он науке, цивилизации, поэзии, – я разберусь в ней сам.
Толстой не верит никому и ничему, кроме себя. Он щупает все сам сухонькими и узловатыми пальцами. Это его борьба за тайну жизни с богом – природой, – это его личное и вселенское дело: ради себя и за всех.
Он любил бездумную песню, как отдых, и не любил прозаика Лескова за его «искажающее слово».
В Толстом с предельной мощью нашла себе выражение основная черта русской литературы – ее религиозное существо: религиозное не в теологическом, богословском смысле. Наш церковнославянский бог всегда немного отдавал отечественной обрядовой сивухой. Православие никогда не поднималось на такие идеологические высоты и никогда не умело создавать вокруг себя такого благоухающего гипноза предвечной тайны, как католицизм. Этому есть, понятно, объяснение, в разности культур и экономических развитии. Но не об этом сейчас речь. Я хочу сказать, что русская литература всегда решала, именно решала, основные жизненные вопросы: как жить и что делать. Пустынность и нищета страны, нечеловеческий бесполезный труд народа, изуверство и бездушие царско-чиновничьего правления, – все это слишком детерминировало наше сознание, слишком требовало ответа, и ответа вот сейчас, по существу. Подобно Ивану Ермолаевичу – герою «Крестьянской жизни» Глеба Успенского – мы кругом растительно были связаны с земледельческим, медленным, отсталым, изнурительным «кругооборотом» нашей страны. Не будучи в силах экономически высвободиться из него, мы искали «смыслового» выхода, мы должны были как-то идеологически оттолкнуться, укрыться «в храме идей». Наши писатели все «смысловики», им «времени нет писать, как Тургенев» (слова Достоевского).
– Для чего мы здесь сошлись, – спрашивает Иван Карамазов брата Алешу, – чтобы говорить о любви к Катерине Ивановне? О старике и о Дмитрии? О загранице? О роковом положении России?
– Нет, не для этого.
– Сам понимаешь, значит, для чего. Другим одно, а нам, желторотым, другое, нам прежде всего надо предвечные вопросы разрешить, вот наша забота. Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Вот, например, здешний вонючий трактир, – вот они сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что-ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах – не иначе: есть ли бог, есть ли бессмертие, а которые в бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же чорт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца.
И множество «оригинальных русских мальчиков» и множество русских писателей – и прежних, и уже современных, революционных (последние по-новому, в новых условиях) – «только и делают, что решают эти вопросы». И решают страстно, «кровью сердца» (заглавие книги Ф. Гладкова), решают по-«напостовски» стопроцентно, непременно абсолютно. «Все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез: потому что, что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас аксиома, и не только у мальчиков, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики» (Достоевский). Потому что там, где на Западе Уильям Локк, – у нас Леонид Андреев, там, где спокойные и ясные характеры, мир, комфортабельно катящийся по железнодорожному расписанию, – у нас «бубенцы издалека», «звери из бездны», недотыкомки, домотканная философия и «Некто в сером» в углу. Там Гете, здесь Достоевский. Там старательный, хозяйственный Брандес, здесь неуемный, «неистовый» Белинский. Не надо понимать эти противопоставления как идеологическую схему, замешанную на соблазнительном блюде «национальных характеров». Такое противопоставление должно разграничить разность стилей во взаимоотношениях, что устанавливаются между человеком и природой, что в свою очередь определяется уровнем культуры, историческими традициями и т. д. Там, где на Западе в высокой литературе, как у Шекспира, Гете – трагическая дума, у нас – религиозная идеологическая страсть, как у Толстого и Достоевского. Но разменную
монету европейской буржуазной современной литературы составляет литература со «смягченной трагедией», литература малых («англосаксонских») реакций при великих событиях, как Конрад, Голсуорси, Андре Моруа, Поль Моран и т. д. За всем тем она питается, как я уже сказал, более спокойной эстетической традицией западной литературы. У нас эта линия, линия Тургенева, Фета, никогда не имела главенствующего значения. Наша литература никогда не понимала эстетической нейтральности по отношению к теме, к предметному ряду.