На литературной дороге
Шрифт:
КЕНТАВР РЕВОЛЮЦИИ
О Владимире Луговском
Прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками.
Евклид
Человек, который открыл свойства прямой, несомненно, был поэтом, как и тот, кто открыл огонь или металл. Древние были лишены наших числовых представлений. Их геометрия опиралась на искусную диалектическую игру ума. Недаром философские диалоги совершались на пирах, а новооткрытые идеи украшали человека, как воинские трофеи. С тех давних лет, столетие за столетием, человечество населяет мир геометрией. Но с одинаковым, неистовым постоянством мы разрушаем созданную геометрию поэзией. И не в этом ли существо поэзии, и разве интеллектуальные сверла науки не имеют тоже алмазного наконечника поэзии?
Поэзия, которая была бы суммой двух прямых, несомненно, жестокая поэзия.
– Это безжалостная женщина, – говорит Анатоль Франс, – суровая к себе, суровая к другим. Ее нужно пожалеть. Она во власти самого жестокого божества: чистоты.
Поэзия Луговского во власти еще более жестокой богини – прямоты. Когда представляешь себе Луговского – поэта прямолинейного, может быть, даже линейного, – мысль, точно преследуемая пулей, начинает бежать зигзагами. Говорят, что, когда пишешь о поэте, нужно сперва построить вокруг него леса истории, социальной среды, сделать идеосъемку литературной площади, занятой его творениями. В сущности все это верно. Но когда говоришь о поэзии, то только свинцовая или слишком намагниченная мысль может падать по отвесу в заранее намеченную точку. Когда говоришь о поэзии, хочется плясать вокруг и прыгать через костер. А Новалис был уверен, что жизнь всякого образованного человека должна представлять собой смену музыки и немузыки, как сна и бодрствования.
Может быть, потому, когда раскрываешь Луговского, когда попадаешь в этот мир оцепеняюще-прямого, обозначенного, пронумерованного, уже решенного, – тем настойчивей хочешь отыскать какие-нибудь новые аккомпанементы, сложные интонации. Но потом сразу убеждаешься, что первое желание поэтически усложнить Луговского – это ложное чувство, ложный след. В самом деле вы вскоре убеждаетесь, что имеете дело с такого рода творчеством, для правильного понимания которого нужно устранить из поля зрения всю эстетическую диалектику нашей традиционной поэзии. Нам нужно снова возвратиться к тому древнему, давно утраченному ощущению, что гипотенуза есть музыка, что поэзия есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Помните, что, вступая в поэтический мир Луговского, вы должны переменить установку зрения. Это пафос Евклида. Идеи, линии, – все то, что ломает поэзия, – здесь основа эстетического строя. И, странное дело, тогда все, что в Луговском вам казалось раньше таким простым, открывается в своей гораздо более сложной структуре. За линией вы начинаете видеть точечную вереницу жизни, стоящей за ней.
Эта жизнь – социальный ряд, стоящий за поэзией Луговского, – открывается вам сразу. Луговской – человек не только резкой поэтической интонации, но и очерченного социального самосознания. Паспорт и автопортрет поэта вам вручается при входе.
Мне двадцать пять. Я дышу со скрипом, Так туги мои легкие и кровь густа.
Мое поколение пулемет задрипал, Мое поколение – на своих местах.
Мое поколение – мастеров и инженеров, Костистых механиков, очкастых врачей, Сухих лаборантов, выжженных нервов,Веселых глаз в тысячу свечей.
Луговской – поэт револ юци и. Он рожден ею, и основное, что он написал, – вращается вокруг интересов и тем революции! Гражданская война и герои ее, советские санатории, комсомольцы, идущие по Дарьяльской дороге, политпросвет и опять фронты, сон на броневике, и снова делатель вещей, и снова Перекоп и рубка под Воронежем, и снова день сегодняшний, день четкий и жесткий, день,
когда рука аккуратно застегивает хлястик шинели, а мысль ловит себя на том, что машинально ищешь эфес сабли. Это все – утро республики. Утро после боев, румяное и суровое. Это лирика дневки.
Я обучаю простым законам:
Верить, вставать, вырастать, драться.
Бывают разные взаимоотношения с революцией. Такие, как у Льва Толстого были с богом: двух медведей в одной берлоге. Отношения «неопределенные», как называл Горький, мучительно близкие, все вновь и вновь перерешающиеся и, уж во всяком случае, нерешенные раз навсегда по какой-либо предписанной линии. Таковы взаимоотношения с революцией Сельвинского. Можно быть трубачом революции, по-пионерски дующим в самую громкую трубу, как Маяковский. Можно быть трубадуром, как Багрицкий. Можно стараться держаться за древко знамени, как Безыменский, или быть в обозе с песенниками и гитаристами, как Уткин. Луговской – солдат революции. Его взаимоотношения с ней просты: «Есть, начальник». Ходит в нем «силушка по жилушкам», сибирское, новгородское, ходит бус-лаевское, но все это приказом высшей силы революции «повернуто налево», выровнено по ранжиру военного закона.
Вражеских мятелей белые розги, Гулевой чертогон матросский. Клеш по ветру, свист по холоду Над землей, пополам расколотой, Гул годов, снарядного нагрева. Ветер, стой! Равнение налево!
Безвыходная и нетерпеливая юность рвется и кружится в Лу-говском, бередит романтикой, морем, бешеными боями, шипеньем пуль, парусными ветрами, играет в чет и нечет, прыгает в холку, бога и мать, поет песнями молодецкими, струговыми, хватается за палицу. Ходит кровь ходуном, ходит грудь колесом, красна крутоярь, кистеня рукоять. Гудит все это молодостью. Играет плечом, да бирючей повадкой. Вот, кажется, кивнет вам традиционная «буйная головушка» Есенина, загремит клюевской выучкой, захулиганит, занеможится.
Нет, вы не услышите этого у Луговского. Напротив, этот внут-рен н и й окл и к «стой», эта военная интонация, это «равнение на-
лево» – не покидает вас, когда «гулевой чертогон» метелит и кружит над головой, не покидает на протяжении всей поэзии Луговского. В этом слышишь больше, чем обуздание себя, здесь иное, нежели спокойная вера или силлогизм – неотступный соглядатай революции. Это какой-то внутренний рывок, поворот руля. Человек идет с раз навсегда принятым решением. Так рождаются кентавры, люди, сросшиеся с лошадью, боями и походами. Кто знает, когда прошипела та секунда, когда Луговской стал кентавром революции. Может быть, тогда, когда он славил октябрьский ветер и крепость своих сапогов, когда влюблялся в большую папаху, застежки кобурных ремней. Они отдавали ему эти вещи, свой цвет и запах. Лу-говской упорным горбом вынес казармы, больницы и пушки.
Поэта влюбили в себя эти годы. И он покатился по прямой дороге.
Так принимают революцию и так за ней идут люди, которые не хотят или не могут оглядываться. Так пошло за революцией то поколение интеллигенции, – поколение Луговского, – которому мечта о каком-то светлом, социалистическом переустройстве мира передана в наследство Герценом и Чернышевским, передана из рук в руки, как материнский нательный образок. Это то поколение, что вышло откуда-то из чистых и спокойных переулков между Арбатом и Пречистенкой, из Сивцева Вражка и Старо-Конюшенного, из этого, по выражению Кропоткина, «Сен-Жерменского предместья Москвы».
Я не знаю, как это точно соединить с образом Луговского как поэта, но я не могу отделить для себя того факта, что на Старо-Конюшенном, в глубине уличной заводи, за розовой или желтой церковью, – вы попадаете теперь к поэту Луговскому. Мысль не может удержаться, чтобы не воспользоваться этой превосходной инсценировкой, этим адресом автора, связанным не только с его биографией, но и прямо вводящим вас в мир, откуда возникают такие поэтические и политические траектории, как у Луговского. Когда я перебираю книги Лу-говского, эти старинные книги из родовой библиотеки в традиционном шагрене, с наличниками, поблескивающими тусклым золотом, книги из отцовской библиотеки, я представляю себе биографии многих людей этого поколения, настоянного на столетнем, взрывчатом вине вольтерьянства.
Правда, вышло не по Вольтеру, а по Марксу, по-якобински, но вышло так, что Россия сразу оказалась впереди всех самых смелых мечтаний.
Всеми своими частями пошла Россия. И то поколение революционной интеллигенции, поколение Луговского, рванулось «по степям, по сизым, стихийной верой своей истекать». Так рвет пробку столетнее шампанское, когда подрезаны проволочные скрепы, так бьет через край, наугад. Так начинаешь понимать поэта, отказывающегося от самого себя, даже от своего имени и лица.