На улице Дыбенко
Шрифт:
И Мика Лехтинен, взвесив все за и против (он всегда все взвешивал), понял, что работать из дома летом приятнее, чем ездить в библиотеку или сидеть в пыльном университете, который, ко всему прочему, закроется на целый месяц, и предложил пожить у него. Восемь комнат и два крыла. Он поселит ее в левом крыле, в комнате с окнами, выходящими на море. Этот вид на сосны, ели и камни-великаны, растущие прямо из воды, способен вылечить кого угодно. Сам Мика боялся признаться себе, что втайне мечтает о том, как она увидит его любимый гобелен «Девочка на лошадке» и узнает себя. Девочка с темными локонами. Королева Бланка. Его королева. О ней он мечтал все эти годы одиночества. И вот она чудом явилась из его детских снов. Он не даст ей уйти. Теперь каждый вечер они будут смотреть на солнце, ныряющее в море. Будут заниматься общим делом. Напишут книгу. А может, и не одну. Впереди много книг. Впереди целая жизнь.
Он силился вспомнить, когда же это началось. Когда он почувствовал запах алкоголя? «Ладно, ладно, — успокаивал он себя, — мало ли, с кем не бывает. Устала. Надо расслабиться. Переезд в другую страну — стресс».
Но запах не исчез. Ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц, он поселился навсегда. И, соединившись с привычным запахом табака, вызывал тревожные воспоминания о Пяйви, его тетке со стороны отца. Разваливающаяся на глазах, она слонялась по местным пабам с потайной фляжкой за пазухой. Денег на дорогие напитки не было, а пообщаться с народом хотелось. Она прихлебывала бормотуху и курила без остановки. Да-да, это был ее запах. Сколько ей тогда было. Лет тридцать, не больше. А через год в сочельник он увидел ее в больнице, на костылях.
Родители говорили с врачом, а он остался с Пяйви. Отчего-то было страшно смотреть ей в глаза. Это была уже не та Пяйви, с которой он в детстве после сауны голышом нырял в море. Она ведь всего лишь на четырнадцать его лет его старше.
«Мика, мальчик мой, — пробормотала она и попыталась приподняться, опираясь рукой на костыль. — Принеси мне бутылочку на Рождество. Это же святой день. Мне так одиноко здесь». Глаза на чужом заплывшем лице казались родными. «Праздник же все-таки», — повторила она.
Где он ей достанет спиртное? Ему не продадут.
— А ты у папы из шкафа возьми. У него много. Он и не заметит.
— Из шкафа?
— Из шкафа.
И он сделал, как она просила.
В тот же вечер.
А на следующий день за рождественским обедом отец сообщил, что Пяйви больше нет. «Кто-то из ее дружков пронес виски в больницу», — добавил он. Она выпила разом всю бутылку, выкрала ключ у вахтера, поднялась на крышу и шагнула вниз. Отец пошел к барному шкафчику за рождественской бутылкой вина. Сейчас он увидит пропажу. Сейчас все поймет. Разверзнется земля и поглотит всех. И его, и маму, и папу. Исчезнут и шкафчик, и рождественский окорок, и запеканки. Мама, не ожидавшая конца света, снимала с копченого лосося кожу. Отец вытащил бутылку вина, повертел ее в руках и пошел за штопором.
Барный шкафчик — черная дыра, затягивающая людей. Много лет Мика видел его в кошмарных снах. Дверца откидывалась, как нижняя челюсть у жирного блестящего бегемота. «Мика, мальчик мой, — слышал он осипший голос Пяйви. — Всего лишь одну бутылочку. Это же святой праздник». Мика тянул дрожащую руку в разинутую пасть. «Всего лишь одну бутылочку», — хрипела умирающая Пяйви. Рука шарила в пустоте. Нет ничего. Ни одной бутылки. Ни одной. Ни одной.
И вот кошмар стал явью.
Каждое утро он со страхом открывал черную дверцу. Содержимое шкафчика скукоживалось на глазах. Ополовинилась бутылка кальвадоса, затем испарился виски, за ним — текила. Коньяк держался неделю, но и его иссушило. Бутылки с крепким алкоголем были выпиты наполовину. Затем на несколько дней наступило затишье. А через два дня бутылки стали исчезать одна за другой. Будто их никогда не было. Пиво в гараже держалось дольше всего. Но и ему пришел конец.
Мика Лехтинен ходил по дому, не зная, что делать. С чего начать? Поговорить? Спрятать оставшийся алкоголь? Вариант позвонить в университет он не рассматривал. «Все обойдется, — говорил он сам себе, — надо только подождать».
«Надо чаще гулять», — думал он и звал ее на прогулку. Спрашивал: «Хочешь, соберем чернику?» Они брали небольшие ведерки и шли в лес. Она осматривалась, садилась на корточки, закидывала пару ягод себе в рот, несколько — в ведро и, с трудом выдыхая, выпрямлялась. «Я посижу», — говорила она и тяжело опускалась на камень.
Предлагал прогуляться в городе — лето же, так много всего вокруг. Уютные террасы, уличные фестивали, театры. Но она отнекивалась. «В свободное время я пишу», — говорила она. А что, не хотела рассказывать. «Свое, — говорила, — пишу свое».
А он так надеялся, что и его книгу удастся дописать. Но по мере того как испарялся алкоголь, работа над книгой слабела и чахла.
По утрам он смотрел на часы. Девять. Не хотел ее будить. Они же взрослые люди. Важна договоренность.
В кабинет она приходила в одиннадцать, объясняла, что плохо спала. Не ела. Садилась от него подальше. «Не хочу заразить, — говорила она. — Грипп, наверное. Пройдет. Не опасно. Но лучше не рисковать».
Сидели по разным углам. Она включала ноутбук, а сама смотрела по сторонам, как пленник, ждущий удобного момента, чтобы сбежать.
«Пойду покурю», — говорила и выходила во двор, прихватывая с собой пса. Через оконное стекло он видел, как она закуривала, а затем вороватым движением вытаскивала из кармана телефон и спешно уходила за угол. Кому можно звонить по несколько раз в день, удивлялся он. У нее же нет никого кроме матери, с которой она не общается. Отец пропал. Остается только… Черт, не может быть. Ну, да-да, конечно! Как он сразу не догадался. Больше некому. Телефонный счет за первый месяц составил около двухсот евро.
«У тебя готова статья?» — спрашивал он, когда она возвращалась. Она щелкала пальцем по мышке. Сбоку было не различить, что именно она читает. Картинки менялись слишком быстро. «Городской пейзаж Достоевского», — подсказывал он ей. Она продолжала щелкать мышкой.
Тайком он рассматривал ее кудри, небрежно стянутые в пучок на затылке, которые хотелось выпустить на волю. Бегите, бегите, темные лошадки!
«Есть в Петербурге довольно странные уголки, — не оборачиваясь, отвечала она, — в эти места как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех петербургских людей, а заглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное для этих углов, и светит на все иным, особенным светом… [30]»
Он видел только ее детскую тонкую шею, деликатную линию подбородка и беззащитное маленькое ухо.
«А знаешь, я люблю, как поют под шарманку, — говорила она, — в холодный, темный и сырой вечер, непременно сырой, когда у всех похожих бледно-зеленые, больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает совсем прямо, без ветру… а сквозь него фонари с газом блистают… [31]»
И, поднимаясь со стула, шла к двери, бормоча себе под нос: «Есть что-то неизъяснимо-трогательное в нашей петербургской природе, когда она с наступлением весны вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы, опушится, разрядится, упестрится цветами… напоминает она мне девушку, чахлую и хворую [32]. Как я», — добавляла она с беспомощной улыбкой на лице.
Мика так и не понял, что со статьей. Говорила Кира слишком быстро, и слова все сплошь сложные, а его русский пока не так хорош. Именно для этого она ему и нужна — быть проводником, поводырем в этом непонятном загадочном мире, в котором он никогда не жил. * * *
Возвращалась уже сама не своя. Что с ней?
Он чувствовал то, что, вероятно, должен чувствовать человек, рискнувший привезти с другой планеты неизвестное никому доселе существо — милое, забавное, смышленое. Но оказалось, что существо совсем не способно жить в его мире и, несмотря на всю заботу, разваливается на части.