На великом стоянии [сборник]
Шрифт:
— Почему же сняли табличку-то? — смеясь спросил Лысухин.
— Не потому, что не соответствовала, а совестно было перед Сократом. Тогда в тылу-то люди и скот одинаково мытарились от трудностей. Оно и получалось иногда, что тяжкое с забавным схлестывалось об руку. — Старик вздохнул и продолжал: — Все, прочитанное в Марфином письме два уж года назад, заново возникло у меня в памяти, когда я остановился на минуту перед вырубкой и оглядывал ее. Она сплошь заросла иван-чаем, который первее малинника и древесного молодняка появляется на гарях да на свежих местах после пилы и топора. Этот лесной травостой таким тут вымахал, что в нем не видно было ни пней, ни лому после валки. Но уж посекся от увядания. Лиственность-то серой ветошью повисла вдоль стеблей, а стручки с иголку кедра почернели, скрючились и лопнули. Пух с семечками мельче маку обволок их и ждал только ветра. Он мошками взроился надо мной, как только я шагнул и задел собой первые стебли. Исчихался от него, пока лез скрозь заросли. И весь опеленался паутиной. Она катышами свертывалась под ладонями, когда я выбрался на Сутяги и стал освобождаться от нее. Кладбище оставалось таким же заглохшим и сиротским, каким было всегда в этом чахлом лесном закутье. Уцелевших крестов — по пальцам сосчитать, да и могил, заметных глазу, было негусто. В широких прогалах между ними даже не угадывалось в траве вспучин на местах родительских погребений: время все тут затоптало вровень. При солнечном застое и кроткой тишине меня от печальных дум на родном погосте вроде дремно оморочило. Хоть не шевельнуться. А из кустов синичка-пухлячок тоскливо посвистывала мне в упрежденье об усопших: «Цы-и-иц, спят, спят!» Поочухался я все-таки оттого, что так растрогался на этом нерасторжимом прибежище всех нас и стал распознавать по крестам, где тут положена Марфа. Похоронили ее в феврале, а в конце марта сестра Анна отписала мне, что привезла на санках по насту из Дорофеева на Сутяги сделанный ее свекром крест, который она едва поставила на могиле: так-де руки отбила ломом, обкалывая мерзлую землю, что после уж кое-как написала на кресте чернильным карандашом имя покойницы. Первой приметой мне и должен был оставаться тут крест из нового дерева. А хвать-похвать, такого не оказалось: все темные от давности. Только два, выкрашенные охрой, стояли позади других и приятно выделялись. К ним меня и потянуло без всякого домысла, наобум. Ближний, к которому я подошел, был невысок и перекрыт с верхушки на оба конца главной поперечины широкими дощечками, чтобы скатывался дождь. На срезанной под коньком иконке черного письма, принятого у староверов, различались только венчики вокруг головы богородицы и младенца. На железке с листок тетрадки, приколоченной к кресту, я прочитал мелкую, по-печатному выведенную надпись: «Храните, горни ангелы, покой рабы божией Веры Аверкиной, предсташа оная во младенчестве!» «Значит, девочка Секлетеи тут», — схватился я догадкой, глядя на ладную, как пряник, отделанную могилку. Она была обмазана по сторонам вокруг глиной с толченым кирпичом, а сверху поросла и казалась покрытой зеленым ковриком с теми яркими цветочками на нем, что называются ноготками. Они светились в траве, точно с совка насыпанные горячие уголечки. Я вчуже ранился жалостью к матери, видать, все еще неослабно страдавшей по своей умершей крошке, и обернулся к другому, одинаково выкрашенному кресту, что стоял направо, шагах в пятнадцати от меня. У подножья он был круглым, с на полметра от земли уцелевшей корой на нем, отчего казался не вкопанным, а сделанным на месте из тут же выросшей ели: дерево спилили, пень в два моих роста обтесали как смогли, врезали в него поперечину — и торчи тут, сколько потерпит время. В тоскливых помыслах о равной участи этого надгробного стража и нашей доле я вплотную подошел к могиле. Она была исправно поднята и подрезана заступом. Ее пока обметал одни пырей — впроредь травинка от травинки. Поднял опять глаза на крест да так и пригвоздился взглядом к надписи на его поперечине: в первом же, точно напечатанном слове сразу признал руку Секлетеи, прежде чем прочитал все остальное: «Бурмакова Марфа Григорьевна. Жития ее 43». Не так я тронулся сердцем, оттого что невзначай очутился у могилы жены, как растерялся от неожиданности этого. И ни о ней, ни о покойнице, был охвачен думами, снова и снова перечитывая надпись, а о Секлетее: «С чего она порадела умершей, навела такой обиход на ее последнем прибежище? Может, потому, что работала вместе с ней на ферме и, как верующая, сочла угодным делом почтить память? Иначе зачем? Неужели с корыстным умыслом, чтобы услыхать похвалу от людей? А не вернее ли то, что, поскольку меня и ее постигла за войну одинаково тяжкая участь, ей пришло на ум и меня не обойти участием: пусть, дескать, порядок на могиле будет в отраду ему?..» Получалось вроде наваждения: вместо того чтобы отдаться горю, я стоял, сбитый с толку догадками, которые лезли мне в голову, как досужему при разборке кроссворда. Надо бы Марфу памятью-то вызывать, а мне представлялась Секлетея.
— А вы, Захар Капитоныч, не иначе как и раньше заглядывались на нее? — сунулся с лукаво-ласковым замечанием Лысухин.
— Ой нет. И в мыслях даже не держал того. Уважал — это верно: за ум, за приверженность к делу да за нрав под стеклом… А на кладбище-то она растревожила меня тем, к чему уж не следует пришивать ничего лишнего. Да и вдаваться-то во многое мне не довелось там: пожалуй, не простоял и трех минут у могилы Марфы, как позади вторгнулся в тишину шум. Оглянулся: за крестами, над иван-чаем, пух-то его вздыбился облачком, быть от вихря. И не по ушам — по сердцу стегнул мне женский голос: «Не забирайте в сторону. Вот он где шел». Сразу понял: все-таки всполохнул я на картофельнике баб. Не утерпели, поспешили на проверку меня по моему же следу. Первой выбралась из бурьяна Парасковья Рунтова. Муж ее был в колхозе бригадиром. Его мобилизовали в начале сорок четвертого, а погиб он перед самым концом войны. Бригадирство-то после него так и осталось за Парасковьей по настоянию баб. Увидала она меня — и со всех ног ко мне. Засновала между могил, что с крестами, а по открытым-то побежала напрямик, как по приступкам. Запыхалась и остановилась, ухватившись за сухое пнище бузины невдалеке от меня. Поскидала с лица паутину и огласила остальных, подоспевших к ней: «Да он это, Захар Капитоныч! — Еще перешагнула через две могилы и с душевным простоном поклонилась мне: — Отслужился, дорогой ты наш воин! И на-ка, к самой пожаловал допрежь всего. Экий ты правильный человек! Не дождалась тебя Марфа-то Григорьевна, да хоть доступ-то к ней не потерялся. А нас известили в похоронках про своих, но попробуй-ка найти, где они головушки сложили? Про сынка отписано — «под Смоленском», а про самого — «на Шпрее». А чередом не указано. От солнышка отказалась бы, кабы кто взялся отвести за такое да ткнуть как слепую в точное место». И взахлеб разревелась в фартук, не чувствуя того, что он в земле. Слезно взвыли по той же причине и другие бабы. А девки сомкнулись за ними и не спускали с меня глаз в немой тоске.
12
Старик прервал свой рассказ и, навытяжку выпрямившись корпусом, обратился взглядом и слухом к углу направо, за которым на воле плеск воды, падавшей с желоба в переполненный чан, слышен был явственнее шума ветра и дождя.
— Наверно, под чаном-то уж набралась лужа, — высказал то, что в мыслях держалось подспудно. — Надо спустить, не то вода просочится в подполье.
Он наспех обулся, надел плащ и отлучился. Вернулся невдолге и сообщил:
— Протяпал колуном бороздку. Теперь вода не застоится, под гору сбежит. — Плащ снял и повесил, а разулся уж после того, как принес из сеней в рулон свернутый и перевязанный бечевкой матрац из поролона, распустил его и прислонил к кровати. — Поотволг в прохладном-то месте. Обсохнет — и постелю на кровати сверху всего. На него и ляжете.
— А вы где? — спросил Лысухин хозяина, сунувшего сапоги под стремянку, по которой взбираются на печь.
— Вон мое-то место, — кивнул старик вверх, на печку. — Там настил из досок и тюфяк на нем, чтобы не зажариться на голых кирпичах. Кочет не несушка — знает свой насест. — С шутливой журбой о себе опять сел напротив гостя, смотревшего на него в томном ожидании, и спросил смеясь: — Свое вас томит, Вадим Егорыч?
— Не понимаю, про что вы, Захар Капитоныч? — смущенно оживился Лысухин.
— Как же не понять? Про старую погудку: «Не уложишь работника ужином без хлеба, а малютку сказкой, без конца». Так ведь?
— Точно, — согласился Лысухин, но усомнился в другом: — Неужели ваши колхозницы, Захар Капитоныч, бросили работу при виде вас и из любопытства увязались за вами? Даже не верится.
— Ничего к вам от выдумки у меня, — построжал старик. — Так оно и было тогда. Их толкнуло ко мне не только любопытство, а пуще то, чтобы выплеснуться неуемной мукой о своих родных, что не вернулись к ним с проклятой бойни. Они сперва выревелись вволю, а тут уж вдались и в разговор обо мне. Та же Парасковья Рунтова отняла от лица фартук да всхлипнула еще раз напоследок и с прищуром глянула на меня мокрыми, до красноты натертыми глазами. «А ведь ты ничуть не изменился, Захар Капитоныч, — сказала в удивлении. — Даже вроде помолодел. Справный, как огурчик». — «Да от него духам попахивает», — подколола меня со смешком самая разбитная из вдовых солдаток-молодух Шурка Цыцына, что ближе всех оказалась возле меня. И точно хвои подкинула в костер: сразу многие распечатались улыбкой и уставились на меня бодрее. Я, верно, еще накануне, вечером, как слез с поезда, застал на станции парикмахерскую открытой и зашел подравняться, навести фасон, как полагается отпускнику по чистой. И хотя всю ночь и с утра до одиннадцати ехал до Ильинского на попутной подводе да часа полтора шагал до дому, одеколон-то, оказалось, не совсем выдохся под пилоткой, которую я снял у могилы Марфы. Шуркин-то нюх и выдал меня, и это сразу обернулось мне боком. Ее старшая сестра Наталья, у которой после мужа осталось на руках четверо ребят да престарелый слепой свекор, сказала про меня: «Что ему не прихорошиться, коли вернулся на своих ногах и во всем новеньком. Да и служба выдалась — ладней не надо: сперва все на колесах при вывозке того, чего не удавалось захватить немцам, а потом гвоздком приткнулся к одному месту, где ни голода, ни холода, ни сморода. А мой Назар как явился после пасхи по повестке в сорок втором, так и высунули вскоре на передовую под Харьков. Тут фашисты снова навалились, как в начале войны, и пришлось отступать до самого Сталинграда. Только три письмеца удосужился черкнуть и мало жаловался на свои тяготы. «Днем, — писал, — отбиваемся на ходу, а ночью окапываемся, чтобы закрепиться. Бывает, сутками держим оборону, пока опять не прикажут отойти. К страху притерпелся, к недосну привык, но на лопатку имею зуб: не подскажет, на сколько колодцев выкидал земли и на сколько еще придется». Для нас он в усмешку про лопатку-то: пусть, мол, верят, что она его не подведет. Да не по нем получилось: землей спасался, в земле и остался». Она всхлипнула и в нитку поджала губы, а живот запал: видать, крепилась, чтобы не разреветься снова. После нее, скажи, хоть бы кто подкинул словечко. Одни смотрели на меня строго, а другие — хуже того — отвернулись. С их молчанья у меня перехватило дыхание, как от ваты с наркозом перед операцией. Едва сглотнул сухоту в горле и заговорил в свое оправдание: «Бабоньки… дорогие! Нет моей вины, что не попал на передовую — честное партийное! Просился, но угодил на колеса согласно распоряжения. А ломки да маеты в транспортной бригаде принял не меньше фронтовиков при налетах фашистской авиации: то насыпь обрушит вместе с полотном, то груз скинет с платформы воздушной волной. Стрелку при спаренном пулемете только крутись да пали, а мы за свое: тащим к месту повреждения все запасное, что возили с собой на аварийные случаи: рельсы, шпалы, крепежный материал. Теперь ума не приложу, как это мы успевали управляться под бомбежкой и выхватывать состав из опасной зоны. Винтовка была у каждого из нас. Да до нее ли, когда копошишься, как мураш у поврежденного муравейника? Стрелять уж совсем не приходилось. И на Дальнем Востоке строго-настрого было приказано держаться тихо — в соблюдение мирного договора. Если в сопках стоишь на посту и на тебя невзначай наткнется лазутчик или бродячий кабан, не вздумай пустить пулю, наделать сполоху. Обороняйся штыком — холодным оружием. Так оно и получилось, что я за всю войну только чистил винтовку-то, раек наводил. Но сам не уберегся, самого позашабрило». Тут я тоже, как и вам, показал им оголенную-то спину. Доглядеть не мог, что с ними сталось при виде ее: голова-то ведь быть в мешке очутилась в задранной гимнастерке вместе с рубашкой. Зато меня даже прознобило от их испуганных аханий и всяких возгласов, каких уж не упомню сейчас. Одним этим не обошлось: насунулись щупать мой рубец. Вы видели, какая кожа на нем: хлипче заболони. А им ни к чему, что пальцы у них в земле и царапкие, как наждак. Но я не только терплю, а даже замираю от приятности, точно кошка, которую гладят. И про себя ликую: «Приняли! Теперь лады. Как хорошо, что не без пропуска вернулся к ним!..» Не знаю, все ли, потрогали мой шрам. Перестали, когда Парасковья оговорила их: «Хватит прикладываться, быть прежде к воде монастырского ключика страстотерпца Макария. Закройся, Захар Капитоныч». Сама же задернула на мне гимнастерку с рубашкой. Я не успел еще подпоясаться ремнем, как Наталья повинилась мне: «Прости меня, Захар Капитоныч, за безрассудный выпад! Страдалец ты и с наше к доле злой причастен». Тут я на уговор: «С чего мне обижаться, Наталья Тимофеевна? Одной бедой мы все повязаны и должны сознавать». Она спросила: «Тебе уж, наверно, с твоим увечьем к щепке не нагнуться и не поднять ее?» — «Щепку-то, — говорю, — подниму, а вот к мешку с картошкой не подступлюсь: такое заказано». А Парасковью подмывало главное: «Как теперь определяться будешь?» — Пока, мол, не решил. Не минешь, где полюднее, впритык к молве да новизне, чтобы не заедала в одиночестве тоска. Пожалуй, подамся в проводники на железную дорогу: самое сподручное дело в моем положении». Парасковью так и передернуло: «И не выдумывай! — осадила меня. — Куда тебе от нас, на какую еще людность? Тоска-то позападет и здесь. Куда ни ткнись, ее уж нигде не размотаешь совсем — ни в каком бойком месте. Нечего и смышлять, что где-то вольготней. Давай-ка опять в колхоз на прежнюю должность. После тебя у нас уж третий председатель. Дарья Цыцына недолго продержалась: сняли за неуправу. Только зыкала на нас, а у самой не было толку вникать в хозяйство. Сдала дела Семену Бородулину из Прилужья. Ты, чай, знаешь его: страховым ходил по всем деревням нашего сельсовета? Он прихрамывает. А про таких верно говорится: «Вор-нога». Допустил недостачу. Хоть и покрыл ее, но за подрыв доверия его бы ни за порог из дому, да война отняла порядочных-то людей. Его и подсунули к нам. У этого на всех хватало обходительности, да только глаза отводил каждому таким поведением, а сам ухитрялся завышать поставки и излишки от них потихоньку переправлял родне. На том и погорел: мало, убрали от нас, исключили из партии и отдали под суд. А теперешний председатель прислан из района. Воевал и освобожден по ранению. Дело знает, но тем недоволен, что у нас глухо. Семью не выписывал и все хлопотал о переводе. И добился своего: посылают на какие-то высшие курсы. Так что бери у него ключи, раз подоспел вовремя». Все, как она, с той же просьбой ко мне. Я не стал настаивать на своем, но сказал в осадку им, что, мол, не от меня зависит. «Мы составим заявление и все подпишемся, — заверила Парасковья. — Сегодня же. Докопаем картошку на загоне и к вечеру придем к тебе примывать избу. Расколачивай окошки!» Тут Шурка опять вогнала меня в краску: «Не расколачивай, Захар Капитоныч: влезем. Не наша ежели, так чужая. Доглядит, как отстираешься да вывесишь на просушку споднее, сразу догадается, что живешь один, и той же ночью, не успеешь очухаться, подвалится и зачурит тебя». Такой взорвался хохот, что мне бы хоть провалиться с глаз их. Парасковья для блезиру посрамила Шурку: «Оторвать бы тебе твой негодный язык, Сашка! Надо же брякнуть такое про степенного человека. Экая бесстыжая хабалка!»
Лысухин смеясь сказал:
— Занятная встреча получилась у вас со своими на кладбище. Точно в театре на сцене: суровое вперемешку со смехотворным.
— А мы легки на перепады-то. Такая уж нация. У нас гнев и милость, слезы и пограй — всегда рядом. Я вместе с колхозницами выбрался из Сутяг на поле и предупредил их, чтобы вечером не приходили ко мне примываться: оказал, что уйду в Дорофеево к сестре Анне за ключом, у нее, мол, и останусь ночевать. Так оно и было.
13
Нетерпение к тому, чем хозяин оставался озабочен, толкнуло его к кровати: он перенес с постели на стул подушки, взгромоздил и разостлал сверх покрывала гремучий поролоновый матрац, затем положил в изголовье одну из подушек и снова сел.
— Можете даже не раздеваться, как будете ложиться, — сказал гостю, отнюдь не торопя его.
— Зачем же в верхнем? — возразил Лысухин. — Здесь очень тепло. — И не тронулся с места, убежденный, что им обоим уж не отойти ко сну, пока старик «не прокрутит до конца пластинку», как выражаются теперь про тех, на кого накатит охотка поделиться с другими всем значительным из личной жизни.
Старик пустился в дальнейшее о том:
— От сестры я вернулся на другой день часов в одиннадцать. В избе меня обдало вроде потребной тванью. С воли-то едва пригляделся ко всему при чутошном свете, что сквозил в прорехи между досок заколоченных окошек. Стол и стулья оказались тут. На кровати — она была тогда деревянная, сделанная еще отцом — остался только тюфяк из мешковины, солома в котором истерлась в труху. Подушки и одеяло сестра после похорон Марфы увезла вместе с одежей и посудой к себе, хотя в наших местах никогда не было падких на крестьянские пожитки. Стекла все оказались целы. А дохлых мух валялось на подоконниках между летними и зимними рамами — на неделю хватило бы синичке. Я и без того отяготился нежилой пустотой в избе, а при виде мух вдруг подумалось, что вот так же зачахну тут наедине с самим-то собой. И даже подосадовал, что напрасно поддался настоянию сестры остаться в деревне, о чем увещевали меня на Сутягах и колхозницы. Опять замотался по избе, осматриваясь везде с полной решимостью, что пусть все увезенное из нее останется у сестры, а мне, мол, порожнему-то, свободнее притянуться где бы то ни было. И невзначай зацепился взглядом за часы на стене. Вон они, — указал на старые ходики с облупившейся раскраской на щитке и почерневшими от ржавчины стрелками на циферблате. — Цепочка-то была оттянута до отказа. Я поддернул гирьку и толкнул маятник. И они, точно живые, заговорили со мной своим задорным тиканьем. У меня сразу поотлегло на душе. Теперь каждый день заводишь их и не прислушиваешься к ним по привычке-то. А в тот раз я глаз не спускал с них, и мне дивным казалось, какая дружелюбная сила вложена в их механизм! После, когда по решению райкома я опять стал председателем колхоза в нашей Алферихе и вкрутую втянулся в дела, не замечая, как в заботах и хлопотах незаметно замелькали дни и недели, а бабы, от глаз которых никуда не денешься, стали с подкумырцем намекать мне, что мужику в моей поре нет нужды оставаться бобылем и при огне ночи коротать с газетами, я отговаривался в шутку тем, чем тронулся в пустой-то избе по возвращении: «Мне вовсе не приходится скучать в одиночку: у меня часы идут». — Старик посмеялся, вспомнив давнее, и заговорил с той же увлеченностью: — С бабами-то не всегда случалось перекинуться в деловой обыденке вольным словечком. А вот с Секлетеей стал встречаться каждодневно в колхозной конторе. Должен чуть отторгнуться в историю. Когда у нас организовался колхоз, меня, как партийного и мало-мальски развитого, выбрали председателем. И первым затруднением для нас оказалось подыскать помещение для конторы. Хотя в деревне было четыре пятистенка, но хозяева их не хотели сдать лишнюю половину на платных условиях: покоя-де лишишься от топота и колготни за стеной, да и дом не спалили бы через курево. И я решил перестроить под контору свою старую амбарушку. Выломали мы со Степаном Цыцыным сусеки из нее, прорубили окошко с косяками под двойные рамы, проконопатили пазы, сложили печку и с улицы над дверью приколотили вывеску: «Алферинский колхоз «Красный луч». Тесновато было, но и хозяйство-то невелико — так что по Сеньке шапка. Десять лет ютились тут, пока не стала обваливаться глина в замазанных углах да сыпаться гнилое крошево из-под плакатов да наших обязательств на стенах. Ничего не оставалось, как выписать в лесничестве корней восемьдесят на постройку новой конторы. Но война сорвала наши планы. В конце июня сорок-то первого меня отправили в транспортную бригаду, а муж Секлетеи угодил на фронт. После него счетоводом в колхозе опять стал Степаша Рунтов, которого я увольнял за пьянку. Но и он перед зимой был мобилизован. Никого в колхозе не нашлось желающих заменить его: писать и считать умел каждый, но по неопытности опасался напутать. Только Секлетея по просьбе правления охотно ушла с фермы на работу в конторе. Но не стала зябнуть в прогнившей развалюхе, перенесла все бумаги с делами в незанятую половину своего дома: за месяц перед тем у ней родилась девочка, голосок которой она всегда могла услышать за стеной и отлучиться к ней на время. С первого дня, сменив председателя, уехавшего на высшие партийные курсы, я не переставал приглядываться снову к конторе в доме Секлетеи. Очень влияла и приятно связывала меня тут прибранность и чистота: крашеный пол, занавески и цветы на окошках, печь-голландка, побелка которой не была затерта до кирпичей спинами колхозников, как на боках печи, что обогревала прежнюю контору в моей амбарушке. Электричества не было тогда в деревне, его провели только в шестьдесят втором году. И меня задевало, что Секлетея повесила свою «молнию» вместо старой лампы с жестяным закоптевшим, как сковорода, кругом над стеклом, которую я только прособирался, но так и не переменил за десять лет председательства. Если бы на стенах не плакаты о займе, животноводстве да не производственный план нашего колхоза, очень разборчиво написанный Секлетеей на обратной стороне склеенного шпалера, да убрать бы напротив дверей, под портретами Ленина и Сталина, строгое объявление «Не курить и не выражаться», то пришлому человеку подумалось бы на первых порах, что он в горнице, а не в проходном и сборищном месте. И сама Секлетея, занятая писаниной за своим столом, казалась мне молоденькой учительницей, а не счетоводом, не бумажным кротом, какими были до нее при мне не вернувшиеся с войны Степаша Рунтов и ее Федор. Четыре лихих года, судя по внешности, ничего не отняли у нее — ни миловидности, ни ладной стати. Она уж не повязывалась монашкой, как раньше; русые волосы зачесала на затылок и забрала в тугой пучок: видать, свыклась с тем, что на людях и выглядеть следует по-людски.
Уборочная не позволяла мне засиживаться в конторе: дорог был каждый день, чтобы управиться вовремя. Благо имелись и условия. Председатель, которого я сменил, не оставил меня у разбитого корыта. До войны он был агрономом, а на фронте политруком. В сорок четвертом году освободился по ранению: навсегда окунул левый рукав в карман. Ему удалось заполучить через военкомат для колхоза трех трофейных лошадей. С привода они были очень слабы, сморены и подорваны. Едва поправились на наших выпасах. А чалый крупный мерин, которого председатель назвал на мой манер — с загвоздкой — Гудерианом, хоть и повыровнялся в теле, но кувылять не перестал, и подковы не держались на растрескавшихся копытах. Я потому так озабоченно крутился везде по хозяйственным делам под конец уборочной, что мне гребтил трудодень: надо было что-то выкроить за него на весь тот не суливший сытости послевоенный год. Зерно почти все утекло из закромов на хлебосдачу по повышенному плану да в уплату за вспашку зяби по договору в открывшейся тогда в Ильинском МТС. Вся надежда оставалась на картошку и лен. Их удалось-таки выхватить до заморозков с поля в хранилище да под навес. Старшеклассников ильинской школы на две недели сняли с учебы и посылали в помощь колхозам. Я договорился с директором, чтобы наши алферинские ребята работали у нас же. Они славно пособили колхозникам околотить лен цепами да вальками. Мы первыми в районе свезли на заготпункт тресту и льносемя, а в стимуляцию за них получили пшеницу. Вот только тогда я отмотался и ожил, вроде прута под берегом после схлынувшего половодья. Дел в колхозе поубавилось. Теперь бригадир Парасковья Рунтова одна могла доглядеть, как и что ладилось везде, и только в крайнем случае приходила ко мне за советом в контору, где я просматривал документацию, сверяясь, все ли в порядке, не просрочено ли что, нет ли в чем издержек. И поражался, как аккуратно вела счета Секлетея. Повторюсь про нее: при первой встрече с ней в конторе она, без черного платка, каким повязывалась до войны, уж не показалась мне похожей на монашку, и я подумал, не переменилась ли она и в убеждениях. И обманулся. Когда она от души поздравила меня с возвращением, я тут же поблагодарил ее за то, что привела в порядок могилу Марфы на Сутягах. Она стеснительно потупилась, навытяжку напустила по талии свою пухлявую кофту, связанную из зеленой шерсти, потом вникло глянула на меня и сказала: «Могла ли я иначе, Захар Капитоныч? Ведь вас и меня одинаково поквитал бог в напастях». Я хотел было сослаться вместо бога на судьбу, да оно все равно не меняло смысла: «поквитал», «поквитала» — какая тут разница? Смолчал. А после у меня из головы не выходило это ее вроде двойственное «поквитал». Днями все думалось, что в нем крылось: наказал или уравнял?.. Иначе творя, так подвернула воз к крыльцу, что ни сдвинуть его, ни перелезти через него. И досадовал на себя за неотвязные догадки: она мне в дочери приходилась, а я, поди ж ты, не мог справиться с собой…
14
На подступах признания о своих сердечных чувствах к Секлетее старик не усидел — из побуждения разрядиться движением, что было свойственно его натуре. При этом не мог обойтись без того, чтобы не заняться чем-нибудь. И в этот раз снял с гвоздя фуфайку, висевшую рядом с плащом, но не стал надевать ее, а свернул исподней стороной наружу, поднялся на одну ступеньку стремянки и положил фуфайку на край печи, к стене — предварительно в изголовье себе. Из-под рук его неожиданно юркнул на стремянку тучный дымчатый кот и со стуком спрыгнул на пол.
— Ишь ты! — воскликнул старик, глянув на него сверху. — Вон где оказался, я и не заметил. Тихой сапой пробрался на теплецо перед непогодой-то.
Кот между тем лениво направился к порогу, но не приблизился к нему вплотную, в дугу выгнулся всем корпусом, потряс задранным кверху хвостом и сел. Старик подошел к двери и взялся за скобу, чтобы выпустить кота. Но кот вдруг отпрянул назад, к стремянке, и в два скорготных зацапа махнул по ней обратно на печь. Старик взглядом проследил за его исчезновением там, в затемках, и засмеялся.