Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
Через какое-то время мать спрашивает у него: «А ты знаешь, что такое жидюга, малыш?»
«Лайонел ответил не сразу— то ли не мог говорить, то ли не хотел. Он молчал, вздрагивая и всхлипывая, пока слезы не утихли немного. И только тогда, уткнувшись в теплую шею Бу-Бу, проговорил глухо, но внятно: «Жидюга… это… — кто… никому ничего не дает…»» [19] .
Я начала было рассказывать тете Дорис какую-то историю про моего сына, но она меня перебила: «Пегги, найди себе какую-то работу, какое-нибудь занятие, когда твой сын немного подрастет. Нельзя, чтобы в нем заключалась вся твоя жизнь. В этом нет ничего хорошего. Наша мать жила в своих детях. Хорошо еще, что Санни добился успеха. Они всегда были вдвоем: Санни и мама, мама и Санни. А папа был с боку припека. Его не признавали, не допускали, хотя он этого и не заслужил».
19
Перевод Н. Галь.
Я спросила, был ли отец рядом во времена их детства, или все время работал, как те, оставшиеся за кадром, отсутствующие отцы в повестях и рассказах Сэлинджера, начиная от отца Холдена, адвоката, с которым мы ни разу не встречаемся, до «Леса» Гласса. Она сказала: «О нет, он часто играл с нами, особенно на каникулах, когда мы ездили к морю. Когда мы были совсем маленькими, папа уносил меня и Санни далеко в море, держал нас под мышки, пока мы качались на волнах, и приговаривал: «Смотрите хорошенько, не пропустите рыбку-бананку». Ах, девочка, мы смотрели изо всех сил».
Тетя Дорис сказала, что имеет только одну «настоящую претензию» по поводу своего воспитания. Ее до сих пор смущает вовсе не то, что семейные истории, связи и все прочее усиленно замалчивались, а то, что родители скрывали от детей один определенный факт, и когда наконец он выплыл наружу, для Дорис, женщины очень уравновешенной, склонной скорее недооценивать разные жизненные обстоятельства, чем делать из них драму, такое откровение было, как она сама определила это, «травмирующим». Это было так ужасно, говорила она, что ей трудно даже припомнить, как все произошло; одно ясно — «родители нанесли им жестокий удар». Когда Дорис было уже почти двадцать, сразу после того, как Санни прошел бар-мицву, родители им сообщили, что они не настоящиеевреи. Их мать, Мириам, когда-то звали Мэри, и она, выйдя замуж за Сола, стала «выдавать себя» за еврейку.
До тех пор мне не было известно, что мой отец вплоть до самого своего отрочества думал, будто он чистокровный еврей. Он часто говорил мне, что пишет о евреях-полукровках потому, что хорошо знаком с этой темой. В отличие от тетки, я все время знала, что моя бабушка, их мать, была католичкой. Но, кроме смутного представления о монахах, у меня не было никакого понятия о том, что значит быть католиком, и я никого не расспрашивала. Папа говорил, и бабушка иногда подтверждала, будто она принадлежит к «высокой епископальной» церкви, потому что это звучало «более шикарно», однако на самом деле она была католичкой из графства Корк в Ирландии. Тетя Дорис сказала, что ей странно это слышать. Она, с апломбом истинной жительницы Нью-Йорка, уверяла, что всегда думала, будто мать родилась «в Айове или Огайо, или где-то еще в этом роде», и до сих пор не уверена, была ли та католичкой. Хотя, добавила она, Санни мог знать об этом больше. «Он приставал с вопросами куда упорнее, чем я, и ему, как мальчику, гораздо больше рассказывали». Когда детям сообщили, что их мать не еврейка, Дорис припомнила задним числом какие-то рассказы, обмолвки — да, мать моглабыть католичкой, но тогда ей не пришло в голову спросить. «Знаешь, у матери постоянно болела челюсть. Однажды она призналась: это оттого, что, когда она была маленькой девочкой, монахини в ее школе раз в неделю колотили ее по зубам деревянным молотком, чтобы вправить неправильный прикус». Я припоминаю, как бабушка терла себе челюсть и морщилась. Правда, я всегда думала, что она это делала, когда раздражалась: отец воспроизводит в точности тот же самый жест, когда кто-нибудь задает ему слишком личный вопрос или начинает, как он говорит, «компостировать мозги».
И Дорис, и я — мы обе унаследовали этот фамильный прикус, а кроме того, тетушек и дядюшек Дорис, братьев и сестер Сола, персонажей анекдотических, которые поведали ей кое-что из истории семьи, когда она выросла. Они-то и рассказали Дорис, что ее родители встретились на ярмарке графства, проходившей неподалеку от фермы, на которой жили отец и мать Мэри (скорее всего, в Огайо, куда Сол мог добраться из Чикаго за один день). Мэри была стройной девушкой с прекрасными каштановыми полосами до пояса. «Настоящей красоткой была твоя мать», — рассказывал Дорис кто-то из дядей. Сол был высоким, красивым молодым человеком из большого города. Когда они бежали вместе, ему было двадцать два, ей — семнадцать. Мэри Джиллич стала Мириам Сэлинджер [20] и никогда больше не видалась со своими родителями и не говорила с ними.
20
Есть какое-то очарование в том, что она выбрала имя пророчицы Мириам, которая поет победную песню в Книге Исхода, 15:21: «Пою Господу, ибо Он высоко превознесся; коня и всадника его ввергнул в море». В Оксфордском комментированном издании Библии написано, что этот отрывок составлен очевидцем того, как войско фараона утонуло в Красном море, преследуя народ иудейский, стремившийся к свободе, прочь от плена египетского. Все ученые согласны в том, что эти отрывки — древнейшие в Священном писании. Есть версия, что имя Мириам означает «переворот».
Как и в большинстве семейных ссор, теперь уже трудно определить, кто с кем не разговаривает. Одно очевидно: в те дни девушка из ирландской католической семьи не могла просто так взять да и выйти замуж за еврея [21] . Да и еврей, беря себе жену, принадлежащую к другой вере, должен был ожидать, что поднимется переполох; но со временем, рассказывала Дорис, мать Сола полюбила Мириам как родную дочь. Целый год после смерти матери Сол ежедневно ходил в храм. Это потому, думает Дорис, что он, женившись на нееврейке, чувствовал свою вину, даже несмотря на то, что мать приняла его выбор. Кто это знает, кроме Бога, с которым он говорил один на один.
21
Дополнительные, удивительно живые сведения приведены в главе 4-й книги Динерштейна «Расизм и антисемитизм в Америке». Смотри также воспоминания американки ирландского происхождения, вышедшей замуж за еврея из Чикаго: Испытания жены еврея // Америкэн Мэгэзин», 78 (декабрь 1914). С. 49–86.
Лично я могу сказать: на еврейский вопрос отец реагировал очень чутко. Резоны такой щепетильности я могу прояснить для себя, только сравнив ее с тем, как мой сын в четыре года реагировал, когда вставал вопрос о попке (раз тысячу на день, насколько мне помнится). Эта часть тела вызывала смешливый интерес, служила мишенью шуток, неудержимо влекла к себе и одновременно отталкивала; драгоценная тайна хранилась — и выставлялась наружу кусочком румяной плоти. Тотем и Табу. В доме моего отца уровень возбуждения, который достигался при упоминании чего-нибудь еврейского, можно сравнить только со степенью прочности преграды, какая ставилась реальным жизненным фактам.
Я осознавала, вернее, чувствовала эмоциональный накал, сопровождавший все, что касалось евреев, когда отец рассказывал истории из своего детства, но не знала, как это воспринимать. Одна история была о том, как дедушка из Чикаго приехал их навестить в Ныо-Иорк, и мой отец, тогда еще мальчишка, чуть не умер со стыда, когда дед в автобусе начал вслух перечислять номера всех улиц, пересекавших Мэдисон-авеню. «Шорок пя-я-тая улица, Шорок шешта-ая», — передразнивал отец его сильный еврейский акцент [22] .
22
Холдеи упоминает «деда из Детройта, который всегда выкрикивает названия улиц, когда с ним едешь в автобусе», это — shanda fur die goyim, выставлять евреев на посмешище перед неевреями.
Как и почти нее, чего стыдились в нашей семье, эта истории со временем превратилась в дежурную семейную шутку. Например, в шестом классе, когда меня отправили в лагерь, папа написал мне письмо, в шутку угрожая, что его дедушка, тот, который перечислял номера улиц, тоже приедет в лагерь и поселится со мной в одном коттедже. О пижаме не беспокойся, пижамы ему «до фонаря». Хотя мне было всего девять лет, я поняла, что это — тоже шутка; маленькая шутка, вложенная в большую, и касалась она распространенных тогда языковых изысков — некоторые люди считают, что будет «шикарнее» сказать: мне это «до фонаря», когда имеешь в виду, что тебе какая-то вещь не нравится. «Ты будешь от него просто в восторге», — заверял папа.
Однако нельзя сказать, чтобы к происшествиям болезненным или постыдным относились в нашей семье с юмором в тот самый момент, когда они случались. Помню, как-то раз отец читал какое-то письмо и вдруг, побагровев от гнева, отшвырнул его в сторону, а потом поведал мне целую историю. Он долго переписывался с небольшой группой евреев-хасидов, к которым чувствовал подлинную привязанность. Такое чувство сродства, землячества было в жизни моего отца редким и поэтому особенно ценным. Он сказал, что время от времени даже посылал им денег, поскольку люди они были небогатые. В письме, которое отец держал в руках, раввин спрашивал девичью фамилию его матери [23] . «Я их вырублю к черту, — вопил отец, потрясая кулаками. — Я с ними больше слова не скажу». Я знала, что так и будет; слишком часто это случалось на моих глазах, и я научилась распознавать, когда он говорит с решимостью человека, сидящего шиву по живому сыну [24] .
23
Согласно Закону, человек не считается евреем, если его мать не еврейка; наследование идет по материнской линии. Один из способов выяснить национальность человека, не спрашивая напрямик: «Вы еврей?» — это спросить девичью фамилию его матери.
24
Что-то вроде отлучения, или, как предпочитают протестанты, проклятия или лишения наследства, но, строго говоря, сидеть шиву означает соблюдать ритуал семидневного траура после похорон, то есть, объявить человека мертвым.
Когда я, следуя за отцом, пересекла границу, отделяющую повседневную жизнь от вымышленной, то надеялась найти в его опубликованных рассказах объяснение тем смутным и сильным чувствам, какие время от времени вызывали в нем еврейские реалии и вообще вопросы о происхождении. В прозе отца я часто натыкалась на практику общения, которая предполагает проверку на прочность чувства землячества и сродства. И тем не менее везде, кроме рассказа «В лодке» о четырехлетнем мальчике Лайонеле, еврейский вопрос, составляющий сердцевину повествования, замаскирован, и до разговора с тетей чтение отцовских работ вызывало у меня больше вопросов, чем давало ответов. Например, у папиного деда был заметный, мешающий ему еврейский акцент, а у Леса Гласса, отца Симора, — столь же мешающий ему акцент австралийский. (Австралия-то тут причем?). В последнем из опубликованных рассказов отца, «Хэпворте», юный Симор в письме из лагеря советует отцу, эстрадному артисту, избавиться от акцента на время очередной записи, если он хочет, чтобы та имела успех. Симор заверяет отца, что вся семья очень любит его акцент, но «публика этой любви, пожалуй, не разделит».