Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
Когда рос мой отец, многие здания и даже районы, такие как Парковый склон и Бруклинские высоты, были для него недоступны — оскорбительные надписи в окнах гласили: «католикам, евреям и собакам вход воспрещен». Суды защищали право землевладельцев на подобные ограничения вплоть до 1948 года, до процесса Шелли против Кремера, когда такое ущемление прав личности было признано незаконным. Тем не менее неформальные отношения, когда тебе дают понять, что твое присутствие нежелательно, или всеми «тогда принятые» речи, о которых говорила тетя, на самом деле часто ничем не отличаются от дискриминации, проводимой в законном порядке.
Курт Левин, психолог, давал американским евреям рекомендации — как и когда следует им предупредить своих детей о тех ситуациях, с которыми они могут встретиться:
«Главный факт заключается в том, что ребенок станет принадлежать к наименее привилегированному меньшинству, и с этим фактом ему придется столкнуться лицом к лицу. Не пытайтесь уходить от обсуждения вопроса об антисемитизме, потому что эта проблема все равно рано или поздно возникнет. Может быть, вашего ребенка не назовут «грязным жидом» до четвертого класса (куда позже, чем это случилось с бедным Лайонелом, героем отцовского рассказа, который услышал грязное словечко жидюга в четыре года)…вплоть до отрочества друзья-христиане будут приглашать его или ее на вечеринки, но потом приглашения прекратятся, и как мальчики, так и девочки, закончив среднюю школу, столкнутся с дискриминацией в колледжах и на рынке труда» [32] .
32
Как воспитывать ребенка//Мснора Джорнал, 28 (зима 1940). С. 29–45.
Однако же большинство молодых нью-йоркских евреев в 1920—1930-е годы ощущали рост антисемитизма и дискриминации, да и саму Великую депрессию, только вырываясь из тесно спаянной еврейской общины. Еврейские кварталы представляли собой буферную зону, смягчавшую удар со стороны более обширного христианского сообщества. Одна женщина, вспоминая свое детство, проведенное в нью-йоркском квартале, где восемьдесят процентов составляли евреи, говорит, что она даже не догадывалась, что принадлежит к меньшинству, пока не закончила среднюю школу и не стала пытаться найти работу вне общины. А росла она полагая, что весь мир состоит из евреев [33] .
33
Венгер Б. С. Евреи Нью-Йорка. С. 85.
Например, район Верхнего Вестсайда, где мой отец провел свое детство, в то время на пятьдесят процентов состоял из евреев и к 1929 году представлял собой процветающую общину, где насчитывалось штук двадцать кошерных боен, булочных и ресторанов и десять синагог. Я знала, что мой отец ребенком не посещал еврейские религиозные церемонии; мало того, в семье праздновали Рождество, так что я могла предполагать, — даже узнав, что он вырос, считая себя евреем, — что их чувство принадлежности к еврейской общине было весьма ограниченным. В самом деле, я выяснила, что недостаточная религиозность семьи Сэлинджеров не была чем-то необычным. В 1929 году около восемьдесят процентов молодых нью-йоркских евреев вовсе не получили религиозного воспитания [34] .
34
Венгер Б. С. Евреи Нью-Йорка. С. 184. Из другого исследования тех времен явствует, что в 1935 году более 75 процентов еврейской молодежи в Нью-Йорке за истекший год не посетили ни одной религиозной службы. До Депрессии не так уж много евреев было приписано к определенным синагогам и еще меньше ходило туда регулярно. Когда во время Депрессии синагоги пытались привлечь новых членов, пропаганда среди евреев проводилась скорее по этническому, чем по чисто религиозному принципу: членство в синагоге, говорили им, «необходимо для того, чтобы поднять самоуважение евреев перед лицом антисемитизма».
До восьмого класса отец посещал городские школы Верхнего Вестсайда, где около половины его одноклассников были евреями. На следующий, 1932/33 учебный год семья переехала в район Парк-авеню, где проживало менее четырех процентов евреев, и он пошел в среднюю школу Макберни, частное учебное заведение, принадлежащее к Ассоциации молодых христиан. В январе ему исполнилось четырнадцать лет, и примерно в то же самое время, когда Гитлер принес присягу как канцлер Германии, Джером Дэвид Сэлинджер прошел обряд бар-мицва. Где-то в следующем году он и Дорис узнали, что их мать не еврейка.
В его характеристике от Макберни указано, что Джером «тяжело переживает у нас свой отроческий период». Тяжело, в самом деле.
В конце десятого класса пятнадцатилетний Джерри переходит из Макберни в Военную академию Вэлли-Фордж в Уэйне, штат Пенсильвания. К сожалению, я понятия не имею, каким образом возникла сама мысль о военной школе. Можно усмотреть некую поэтическую перекличку с Маленьким индейцем, который бежит из дому, прихватив с собой чемоданчик, полный оловянных солдатиков, но на самом деле мне ничего не известно. Я полагаю, что он попал из огня да в полымя. То, что я узнала о военных школах того времени, подтверждает слова тети: та полагала, что антисемитизм в Вэлли-Фордж был «для Санни настоящим адом». Центральная Пенсильвания, где расположен Вэлли-Фордж, была, согласно данным американской военной разведки, эпицентром антисемитизма в Америке [35] . Даже если отвлечься от местоположения, обычные для военных академий издевательства над новичками были особенно жестокими по отношению к тем немногим евреям, которые туда поступали [36] . Адмирал Хаймен Риковер, один из девяти евреев, закончивших в 1922 году Военно-морскую академию в Аннаполисе (в класс их поступило девятнадцать), так и говорит, что жизнь в школе была сущим адом. В их «замечательном» классе фотография выпускника-еврея, сдавшего экзамены вторым, была отпечатана на перфорированной бумаге, чтобы ее легко можно было вынуть из альбома.
35
В 1943 году рапорт Отдела информации Военного ведомства указывает, что антисемитизм широко распространен в половине из 42 обследованных штатов; особенно интенсивный антисемитизм и «беспочвенная ненависть» были обнаружены среди среднего класса в Пенсильвании. (Динерштейн Л. Антисемитизм. С. 136).
36
Там же. С. 87. См. также: Полмар Н., Аллен Т. Б. Риковер. Нью-Йорк: Саймон-энд-Шустер, 1982. С. 51–53; Уоллес Р. Потоки почестей для несносного адмирала // Лайф, 45 (8 сентября 1958). С. 109.
Почему была выбрана именно эта школа, да еще и в таком месте, для меня остается тайной. Но отец об этом рассказывает совсем по-другому. Однажды, когда я посетовала, что меня, такую юную (в двенадцать лет) отправляют в интернат, отец заявил, что попросту меня не понимает. Он был счастлив, подчеркнул он, в шестнадцать лет уехать из дому, из-под родительского крыла. О той чрезмерной заботе, какой окружала его мать, он почти всегда говорил подсмеиваясь, в шутливом тоне — как обо всем, что вызывало у него неловкость; причем над матерью он подшучивал не только в семейном кругу. В письме к «Папе», Хемингуэю, которое он написал на койке госпиталя в конце войны, отец с юморком рассказывает, как сообщал военным психиатрам обычные подробности своего нормального детства: например, как мама до двадцати четырех лет каждый день водила его в школу — на Манхэттене, сами знаете, опасно.
Когда мы навещали бабушку с дедушкой в Нью-Йорке, папина реакция на доброжелательные бабушкины расспросы — вполне невинные, вроде того, как я учусь в школе, — даже мне, девчонке, казалась чрезмерной. Он резко обрывал ее: «Прекрати это, мать! Хватит, оставь их в покое, иначе я закричу!» Мне было жалко бабушку, я видела, что ей нравится расспрашивать нас, и меня это нисколько не коробило. Но меня по-настоящему поражало то, что она такое отношение воспринимала как должное: ее сын просто не мог быть перед ней неправ. Заговори я в таком тоне с матерью или с отцом, меня бы «отправили в нокаут до середины следующей недели», как отец любил говорить. Даже в последние годы жизни бабушки, когда я уже была подростком, он вел себя так, будто ее незатейливые вопросы были тяжким испытанием. Он навещал мать примерно раз в год, а когда возвращался, рассказывал, как она «забросала» его вопросами, как он едва сумел удрать через несколько часов, охрипший и измотанный. И в самом деле, он говорил и выглядел, как человек, претерпевший какой-то особо суровый допрос с пристрастием. Но у него хватало еще сил в шутку, с каменным лицом повторять бабушкины вопросы: «Насколько выросла Пегги? Понравился ей темно-синий кардиган, который мы ей послали на Рождество? Насколько вырос Мэтью (ему тогда было лет одиннадцать)? Послать ему еще шариков или цветных мелков?»
Это ощущение материнского вторжения — такое сильное, что оно буквально въедалось в кожу, — и черный юмор, в который оно обычно облекалось, заметны в его произведениях, особенно в образе Бесси, Великой Матери семейства Глассов.
«Усевшись на прежнее место, миссис Гласс вздохнула, как вздыхала всегда, всякий раз, когда люди отказывались от чашек с куриным бульоном. Но она, можно сказать, так много лет курсировала на патрульном катере по пищеварительным каналам своих детей, что этот вздох вовсе не означал капитуляции… Возвратилась она с тем особым выражением на лице, о котором ее старшая дочь, Бу-Бу, говорила, что оно означает всегда одно из двух: или она только что говорила по телефону с кем-то из своих сыновей, или ей сию минуту стало известно из достоверных источников, что у всех людей на земле — поголовно — желудок целую неделю будет действовать с гигиенической регулярностью, точно по расписанию» [37] .
37
Смотри в той же повести «Зуи» такое же описание вторжения. Бесси Гласс примостилась на крышке унитаза, пока ее взрослый сын Зуи пытается принимать ванну. Он заглядывает через шторку и видит, что мать держит пакетик — «судя по виду, в нем мог быть предмет размером примерно с большой бриллиант или с насадку для крана… Миссис Гласс развернула пакет и внимательно читала инструкцию, напечатанную мелкими буквами…» Зуи. (Перевод М. Ковалевой).
Когда читаешь повести отца, ни разу не возникает сомнения в том, что дети Глассов любят свою мать Бесси. Да и в реальной жизни я никогда ни минуты не сомневалась, что мой отец любит свою мать; это было очевидно, даже если временами она и доводила его до белого каления. Он часто говорил мне тем тоном, какой приберегал для людей, глубоко им уважаемых, что бабушка, хотя и не образованна, «совсем не дура», а это звучало в его устах чрезвычайной похвалою, безоговорочным признанием чьего-то ума. Он мне рассказывал о ее здравом смысле или хорошем вкусе; часто, следует добавить, по контрасту с отцом, которого считал круглым дураком и никогда, насколько мне известно, не отзывался о нем с уважением. Все, у кого брали интервью для разных книг и бесчисленных статей — от моей тетки до моей матери, от деловых партнеров деда до отцовских одноклассников, — твердили в один голос, что его мать «явно обожала своего единственного сына». «Они были очень близки». В точности, как говорила тетушка: «Они всегда были вдвоем: Санни и Мама, Мама и Санни. А папа был с боку припека». Может быть, их отношения были, как говорится, «слишком тесными для вольготной жизни», отсюда и ощущение вторжения, и «счастье», которое он испытал, вырвавшись из-под родительского крыла и уехав в школу.
Единственное, что я точно знаю по поводу военной школы, — это то, что никто не заставлял его туда ехать против его воли. Никто его туда не отправлял. Во-первых, бабушка никогда бы не принудила своего сына совершить подобный шаг; в военной школе учиться опасно — там сабли, пистолеты. Во-вторых, она и дедушке не позволила бы принудить его к чему бы то ни было. Для всех было очевидно, замечала тетушка, кто в этом доме, как говорится, «носит брюки», кто всему голова.