Наложница фараона
Шрифт:
— Мне кажется, вы не хотите спать, — сказал Андреас. — Умеете ли вы играть в шахматы? Или вам не до игры, вас что-то тревожит?
— Благодарю вас за то, что вы так по-доброму обошлись со мной и с моим бедным единственным приятелем, — человек указал на плетенку, где спокойно свернулся клубком спящий кот. — Мне и вправду не до игры и кое-что тревожит меня. Смотрите, уже светает. Скоро откроют городские ворота. Могли бы вы вывести меня из города? С вами меня никто не остановит…
Андреас посмотрел на него своими большими глазами и серьезно по-детски кивнул.
Совсем рассвело. Человек взял плетенку с котом. Тихо, чтобы не разбудить Елену, Андреас и его гость вышли на лестницу.
На улицах было еще мало людей. Но у ворот уже появились крестьянские повозки, нагруженные овощами. Нахлобучив шапки на уши, кутаясь под утренним холодом в грубые плащи, крестьяне ждали, когда откроют ворота. Андреас и его спутник как раз подошли, когда ворота наконец открыли. Повозки начали въезжать. Андреас отвел своего спутника в сторону — переждать, пока повозки проедут. Один из стражников у ворот заметил в плетенке кота.
— Ты что, Андреас, — дружелюбно спросил стражник, — покупаешь эту животину?
— Нет, — просто отвечал Андреас. — Я провожаю моего приятеля, ему нужно в монастырь.
Стражник подошел поближе, поглядел на кота, что-то сказал о нем, Андреас и его спутник что-то ответили. Тут как раз путь сделался свободен и они пошли из ворот.
Андреас проводил своего гостя до лесного ручья, показал ему оловянную чашку.
— Это мой ручей, — Андреас улыбнулся. — Вы пейте из чашки, а я — просто из горстей.
Они напились и присели на землю. Солнце уже пошло по небу и земля немного согрелась.
— Знаете вы, кто я? — спросил человек.
— Не знаю, — Андреас все улыбался, — но догадываюсь, что вы что-то запретное. Однако вы не злой человек, я это чувствую. Вы добрый человек.
Ночной гость Андреаса засмеялся.
— Я — Золотой Кристоф, контрабандист, — сказал он. — А Золотым меня прозвали, потому что откуда бы ни запретили вывозить и выносить золото и драгоценные камни, я все равно сумею нарушить запрет. Вот у этой плетеной корзины, где так спокойно спит мой приятель, двойное дно, и сегодня утром я кое-что унес из города…
— Значит, такая судьба, — Андреас улыбнулся безмятежно. — Я невольно помог вам, но мы все же никого не убили…
Золотой Кристоф расхохотался.
— Я хочу кое-что тебе подарить в благодарность за услугу. Этот камешек попал ко мне очень-очень кружным путем, но я думаю, ты окажешься более достойным его владельцем, нежели моя милость!
И он протянул Андреасу маленький алый драгоценный камень. Андреас узнал этот рубин, он когда-то давно делал огранку… Держа камешек на раскрытой ладони, Андреас посмотрел на своего ночного гостя. И понял, что тому известно прежнее ремесло-искусство Андреаса; но он молчит об этом, потому что не хочет причинять Андреасу боль, напоминая, хотя бы и косвенно, о том, что Андреас уже не может работать.
Андреас спрятал рубин в пустой кошелек, привешенный к поясу, и простился со своим ночным гостем. После этого совесть часто мучила Андреаса: ведь он даже матери не показал камень. А можно было бы этот камень продать и отдать ей деньги или раздать эти деньги нищим. Но Андреас никак не мог расстаться с этим алым камешком, носил его с собой, и, оставшись один в своей комнате, часто любовался чудесной огранкой. Так тонко, красиво было сделано. И странно было: неужели это он сделал? Каким же он был тогда, когда такое мог?..
А разговоры с бродягами и нищими были постоянным занятием Андреаса. Он, такой чистоплотный, не брезговал садиться рядом с ними на каменную скамью у церкви. Его не пугали грязные язвы на заскорузлых бурых ногах и лохмотья, от которых густо исходил дурной запах. И можно было видеть Андреаса, расположившегося беспечно и мило на скамье, а по обе стороны от него — оборванный пропойца с кошкой на коленях и согнутая старуха, голова ее уже чуть трясется, и обеими узловатыми ладонями она охватила верх своей темной клюки. Оборванец поглаживает кошку. В ногах Андреаса свернулась бродячая собака, словно хочет отогреть его ступни в этих черных чулках и грубых открытых башмаках. Андреас учтиво и скромно ведет занимательную беседу о свойствах драгоценных металлов, о способах огранки драгоценных камней… Он никогда не подделывался под эту простонародную грубость, не говорил грубыми злыми словами. Он как бы и не сомневался в том, что и эти люди смогут понять, воспринять его любезные и занимательные рассуждения. И его слушали и любили, такого беззлобного, чистого, любезного и доброго…
В сущности, Андреас знал, что у сапожника есть дочь. Когда он это узнал, кто сказал ему, Андреас не помнил. Дочь — это не было интересно. Вот сын Гирша Раббани наверняка занимал бы всех. Но у Раббани не было сына. А женщины еврейского квартала не были интересны Андреасу, были какие-то совсем чужие. Здесь очень рано отдавали замуж девочек, не давали им порадоваться девичеству. Женщины здесь прикрывали лица и выглядели некрасивыми и неумными. Они жили своей женской жизнью, со своими праздниками, мужчины и женщины не появлялись на улицах вместе. Впрочем, дочь сапожника замужем не была. То ли никто не захотел с ним породниться, то ли он сам никому не отдавал дочь. Это было не по обычаю и его за это осуждали. Не выдать дочь замуж считалось большим грехом. Но осуждали больше женщины, нежели мужчины. Женщины и рабы всегда и повсюду строго следят за соблюдением обычаев, в сущности, унижающих их самих. Мужчин в еврейском квартале не так уж и занимало то, что Гирш Раббани не выдает свою дочь замуж и тем самым нарушает обычай. На него привыкли смотреть, как на такого признанного нарушителя обычаев и правил. Вероятно, в любом человеческом сообществе должно быть одно такое лицо…
Андреас даже видел дочь сапожника прежде, она показалась ему совсем некрасивой, но кто-то говорил о ее уме. А после Андреас забыл напрочь о ней.
Она после той их беседы стала о нем думать. Теперь ей казалось, что тогда, увлеченная своими словами, тем, как она говорила, она не узнавала его. В сущности, она тогда, пожалуй, впервые увидела его. Когда он приходил когда-то, давно, к ее отцу заказывать обувь, она убегала в свою комнату и кидалась лицом в подушку. И, значит, почти и не видела того, кого любила… А она любила его с того самого дня (в сущности, только тогда она и видела его), когда его, маленького, пятилетнего мальчика, мать привела в мастерскую ее отца. Сколько лет ей тогда было? Наверное, немногим больше трех лет. И она смотрела на него в щель занавески, отделявшей мастерскую от жилой комнаты. На ней было длинное пестрое платьице, и две косички, и серьги маленькие с желтыми камешками — память о матери, рано умершей. Эти серьги она после смерти матери никогда не снимала, и сейчас эти серьги вдеты были в мочки ее маленьких ушей. Она знала, что уши у нее красивые; помнила еще, как мать старательно повязывала ей голову платком, прижимала ушки, чтобы не оттопыривались… Тогда, в тот первый раз, она еще не знала того смятения, которое не давало ей подолгу смотреть на него после, в другие разы, когда он приходил. А тогда, в тот первый раз, она смотрела на него с таким радостным наслаждением, не отрываясь… Видела его сияющие глаза… Но узнала его… теперь… И очень больно…
Сколько раз она могла бы показаться ему, заговорить с ним, но она этого не делала, не хотела…
Отец любил ее, а не какую-то «дочь». Ему не нужно было, чтобы она была такой, какой должна быть женщина, которая называется «дочь». Он любил ее саму и принимал и понимал все ее свойства. Он понимал, когда не надо ни о чем спрашивать, и молчал. Он давал ей читать свои записи о происходящих событиях, и она любила эти записи и потому понимала их. И она любила отца. Мать умерла молодой; и она помнила смутно, что мать была худенькая и улыбалась; и такой нежный душистый запах и нежные касания рук, теплых пальцев, когда мать держала ее на коленях… Она была похожа на мать.
Но никого чужого она не любила, только отца и того… она никогда не сказала бы: «мальчика», «юношу», «мужчину»; потому что он никогда на самом деле не был ничем таким; а даже когда она его не видела, он все равно был частицей ее существа, как ее чувства и мысли… Она мало знала о телесной стороне любви, не влюблялась (потому что ее любовь к отцу и к нему — это не было влюбление); не представляла, каким может быть любимый человек (потому что он ведь не был тем, что зовется «любимый человек», он был частицей ее существа); не испытывала одиночества и зависти. У нее никогда не было подруг; она с детства была робкой, но эта робость видимая скрывала презрение к другим девочкам и отчаянное чувство превосходства. И они это, конечно, чувствовали и не любили ее. Она любила отца, он мало говорил, но она чувствовала, что он очень любит ее. Она не восприняла от отца страсти к пению и работала молча. Она была ткачиха и еще у нее было одно ремесло, о котором будет позднее сказано. Ей нравилось ткать; нравилось, когда цветовые поля из шерсти и шелка выходили из-под ее пальцев.