ЖАНРЫ

Наложница фараона

Ланг Якоб

Шрифт:

Это «… поверьте мне, я знаю!..» вырвалось у него с такой болью… И она с болью подумала о том, что болезнь лишила его этого счастья — жить любимым ремеслом-искусством…

Но Андреас пересилил эту свою боль и продолжал:

— Художник не может быть знатного происхождения, это давило бы на него. Его знатность, богатство, счастье, красота, все!.. вся жизнь его — в его искусстве… Это хотел сказать Овидий, я знаю. И Арахна была, конечно, счастлива. Более того, — теперь Андреас говорил чуть возбужденно, говорил громко и уверенно; но в его больших темных глазах была беззащитность; он смотрел на Сафию, искал опоры… — более того, я знаю, что Арахна была совершенно счастлива! Овидий это понимал. Но боюсь, мало кто еще сможет это понять. Потому что нам внушено, что высшее счастье для человека — это совокупление и зачатие себе подобных. Но почему считается каким-то запретным, едва ли не постыдным счастье творения чудесного, когда человек трудится душой, сердцем, сознанием, руками; позабыв, кто он — мужчина, женщина, ребенок, старик. Почему это мы должны быть счастливы, как обезьяны похотливы? Почему не можем быть счастливы, как пчелы и муравьи, творящие существа?.. — Она снова опустила голову. Но он искал опоры в ее глазах, она знала, и снова стала смотреть на него. — Почему не можем быть счастливы, как Боги, творящие Боги? — произнес он громко. — Арахна была счастлива Божественно, а не животно; ее счастье было равно счастью Божественной девственницы, богини всех ремесел Афины. И Афина не могла этого вынести; она восприняла как оскорбление то, что человек может быть счастлив, как Бог. Она увидела, что вытканная Арахной ткань красивее ее, Афининой ткани. И Афина разорвала ткань Арахны; а когда Арахна в отчаянии хотела уйти из жизни, потому, что это страшно — ненависть Божества; тогда Афина вынула ее из петли и превратила в паука. И среди многих пауков есть один вечно живущий; этот паук не совокупляется, у него не бывает потомства, он питается растительной пищей и нити его не служат ему для пленения других насекомых; и он все ткет и ткет бесполезную ткань паутины, которую осень ветром уносит, разрывая… А он все ткет и ткет… Этот паук — Арахна… И это поразительно, не так ли? Другие женщины, и в книгах о них, и в жизни, только совокупляются и рожают детей, или же стремятся к совокуплению и деторождению; и только в этом — их счастье и страдание. Одна Арахна творила искусство, и за это ее наказали так страшно! Какая несправедливость мучительная, какая боль… — голос его прервался на мгновение, и он сказал почти тихо, — Вы напоминаете мне Арахну… — она хотела было что-то сказать, но он остановил ее повелительным взмахом руки, и голос его снова окреп. — Это не все!.. Погодите, не прерывайте меня… Арахна была восточная ткачиха; и станок ее был такой, как ваш; и когда она работала, вот так, как вы, она и вправду походила немного на паука. Но это красиво, теперь я вижу. А в древности греческие и римские станки были такие большие, ткачиха должна была ходить вдоль… И в христианском городе за ткацкими станками работают, сидя; эти станки тоже довольно высокие и устроены сложнее вашего. И на них можно больше наткать… Но ваша работа лучше… И это, наверное, вечная борьба. Борьба между «больше» и «лучше», борьба Запада с Востоком, борьба Афины с Арахной… — он вдруг замолчал.

— Можем ли мы думать, что Арахна победила? — спросила Сафия.

— Конечно, победила, — Андреас снова оживился. — Она победила, но Афина разорвала ткань, сотканную Арахной, а саму ткачиху превратила в паука. Вы согласны побеждать так? — он посмотрел на Сафию и улыбнулся доверчиво.

— Я согласна, а вы?

— Я тоже, — он тихонько, доверчиво засмеялся.

И вдруг она как-то сразу оценила всю тонкость его рассуждений и догадок; и эта радость охватила ее; радость, оттого что он такой, так может…

Он вдруг поднялся. И в тот же миг она легко вскочила и обняла его.

— Я страшно люблю вас… — она почти прошептала, касаясь губами его теплой щеки.

Он разомкнул ее руки, взял ее руки в свои, держал теплыми пальцами.

— …страшно… — повторил он грустно и покорно.

И она поняла вдруг тяжесть этого слова, этого «страшно»…

* * *

Она показывала ему ковры, которые ткала на заказ. Темный синий, почти черный, с узором серебряным цветочных вытянутых чаш вокруг тонкой звезды с шестью концами — щита древнего иудейского царя Давида. И неровно красный, теплый своей краснотой, с золотыми узорными львами, голубями и гранатовыми деревьями. И лиловый, с большой серебряной короной и светлыми венками никогда не бывших на свете цветов. И белый, затканный весь витыми светло-фиалковыми колоннами, перевитыми красно-голубыми цветочными гирляндами. И темно-голубой — в золотых звездочках и странных изящных переплетениях напевно-изогнутых линий. И совсем почти черный — с белыми арками стрельчатыми, с красивой тонкой золотой короной и серебристым венком вокруг нее. И переливчатый бордовый — снова с узорными львами золотыми и тонким щитом царским, который звезда с шестью концами…

Какое это было радостное наслаждение — видеть восхищение в этих чертах его прелестного лица, в его глазах, губах…

Его удивило, что поверхность шерстяного ковра такая игристая, отблескивающая, будто шелковая. Она сказала, что в этом ковре совсем немного шелковых нитей, а бывает, что она прибавляет и льняные. Но самое обычное, что служит ей для работы — шерсть, овечья или козья. И важно, как эта шерсть окрашена…

— У нашего красильщика Бени чаны большие и он кладет сразу много шерсти. А я крашу понемногу; во дворе, на солнышке сушу. И видите, какие разные тона получаются у одной и той же краски. Вот вам снова это ваше «больше» или «лучше»… — они вместе рассмеялись.

Она стала называть ему красильные материалы: кермес, марена, вайда, размолотая дубовая кора, шафран, сафлор, селитра и уксус… Иберийские иудейские ткачи ковров назывались «мантерос». Ткани изготовляли «драперос»… Она с удовольствием повторяла ему красивые певучие названия иудейских иберийских тканей — «алкимия», «турпинас», «арминатинас», «шубраман», «керазис», «паньо де куэнта»…

— Но здесь у нас теперь женщина ткет на себя и на свою семью; и работает за таким же станком, как в, христианском городе, — честно призналась Сафия. — И ткани здесь такие же, как у христиан…

— «Больше» или «лучше»… — Андреас снова легонько засмеялся.

Он спросил ее, сколько ковровых узелков она может завязать за день. Ему нравилось смотреть, как быстро шевелятся ее присогнутые немного пальцы. «Как такие красивые быстрые пауки», — говорил он. И она смеялась.

— Я могу завязать в день четыре тысячи узелков, а, может, даже и пять, — сказала она. — Но это не так уж много. Ткачи, которые сидят за станком, завязывают больше.

— Но не лучше, — сказал Андреас лукаво и с детским удовольствием.

— Хотите, моя мать спрядет для вас шерстяные нитки? — однажды предложил он. — Моя мать очень хорошая прядильщица.

Конечно, он вовсе не имел в виду, чтобы его мать стала ей как бы свекровью; он имел в виду только то, что он сказал. Но Сафией овладело смущение, она быстро пробормотала:

— Нет, не надо… после… — и тотчас, — Не сердитесь… — умоляющим голосом.

Кажется, он понял, или просто почувствовал; но больше об этом речь не заводил.

Но Сафия стала думать о его матери. Она видела его мать, несколько раз, когда он еще был ребенком и мать приходила с ним в мастерскую сапожника…

— Я видела вашу мать, я немного помню ее, — сказала Сафия. — Она маленькая…

— Не сказал бы…

Это прозвучало так по-детски. И Сафия поняла, что он, как ребенок, воспринимает мать каким-то большим существом; у него бессознательное ощущение, будто мать больше, чем он… Сафия со своим женским чутьем уже не воспринимала так свою мать, а помнила ее отдельно от себя, как отдельное существо; и помнила маленькой и хрупкой. Мать умерла молодой, и Сафия давно уже сделалась старше ее…

С увлечением юношеским Андреас восхищался умом Сафии.

— Какие у вас прекрасные мысли, как прекрасно вы говорите!..

— Нет, это ваши слова и мысли прекрасны, — искренне отвечала она.

И он повторял, что это не его мысли, что мысли свободно летают; и приходят, к кому сами захотят. И повторял: «Я слепой… я святой…»

Она придумала к этим словам еще другие слова и стала тихонько напевать за работой:

— «Я слепой… я святой…» — так говоришь… Одною только высотой, одною только глубиной простой говоришь… «Я слепой… я святой…» — так говоришь…

— Ваши слова глубже моих, — сказал он.

— Мои слова не стоят ничего в сравнении с вашими, — горячо возразила она.

Она видела, знала, что он болен безумием; но болезнь его стала для нее привычной, как боль может стать привычной, ноет привычно. Она не знала, как его лечить. Ночами она думала, что же делать, как лечить его; как сделать, чтобы он снова мог жить своим ремеслом-искусством. А днем, когда говорила с ним, она часто и не думала о его болезни. Особенно, когда он что-нибудь рассказывал, пусть даже какой-нибудь совсем простой случай из своего детства. Он так рассказывал — связно, легко, плавно, красиво, — как будто читал по книге.

Иногда он делался как-то затаенно, внутренне тревожен. Она чувствовала. Это была его болезнь. И Сафии тоже делалось тревожно и как-то страшно. Однажды он был в таком состоянии и рассказал ей про то, как с ним случился очень тяжелый приступ кашля. Она работала, он сидел на табурете, подавшись к ней, и рассказывал, как этот приступ кашля мучил его и не отпускал, это было ночью, и Андреас боролся с этим болезненным приступом и не мог одолеть.

— Тогда я собрался с силами и полюбил эту болезнь, из последних сил полюбил ее. И она ослабла от моей любви. И я с такой радостью чресл задушил ее…

Поделиться с друзьями: