Немой. Фотограф Турель
Шрифт:
Я задумываюсь над тем, стоит ли мне теперь здороваться с моими старыми знакомыми. Я терпеть не могу эти разговоры: «Как поживаешь, дружище?» — «Спасибо». — «Как жена, детишки, так ты, значит, снова здесь» — терпеть не могу! Если это получается случайно — конечно, почему бы и не поговорить, скажем, минут десять. Не то чтобы я сторонился людей, боже упаси, и не то чтобы у меня были причины бояться встреч со здешними жителями, но зачем — всегда спрашивал я себя, — зачем, например, здороваться с этим Иммануэлем Купером, если я собираюсь отдыхать здесь не больше трех-четырех дней, вдали, так сказать, от людской сутолоки. Или зачем встречаться с рабочими, конечно, это мои друзья, Матис, Тамм, Кесслер, и как их там зовут: Шауфельбергер, Борн, Кати и Карл, фрау Кастель… Остается Ульрих, с которым меня связывает особенно близкая дружба, его я навещу при случае, толковый парень, всем взял, и как у него ловко все получается! Да здесь вдобавок и большая текучесть: пока я вчера ужинал у Коппы — а заглянул я к нему всего на несколько минут, — мне бросилось в глаза, сколько новых лиц тут появилось, особенно итальянцев, есть и испанцы; говорят, больше полумиллиона представителей этих южных рас находится сейчас в стране, а ведь наш народ насчитывает всего пять миллионов — не понимаю, о чем думает правительство, ведь это угроза чистоте крови наших детей и внуков.
Бросается в глаза и то, что вчера у Коппы было уже побольше народу, чем два дня назад. Видно, восстанавливается нормальный ритм жизни; во всяком случае, если так пойдет дальше, дня через три-четыре там будет, как раньше, каждый вечер битком набито. В прошлом году там не было ни одного свободного стула, ни одного места на скамье, ни в зале, ни в павильоне — клубы чада вырывались из открытых окон, и даже во дворе густой дым так и висел под фонарями в пыльном душном воздухе. И тут мы возвращаемся к извечным мизерским жалобам — везде один и тот же разговор: «Ах, эта пыль, ах, эта пыль!» Я всегда отвечал: «А почему вы с этим не боретесь?» Я проповедовал так месяцами, и я думаю, что могу со спокойной совестью открыто заявить: это движение возникло благодаря мне. Чем дело кончилось — я хочу сказать, что же было в конце концов достигнуто, — я до сих пор, к сожалению, не смог выяснить. Честно говоря, мне очень огорчительно видеть, что атмосфера здесь так мало изменилась, огорчительно дышать все тем же пыльным воздухом. Мало того, сегодня, когда меня так раздражал детский крик, доносившийся с моста, и назойливый запах рыбы, мне показалось, что в воздухе стало еще больше пыли, вот и сейчас — стоит мне подумать об этом, как у меня начинает першить в горле. «Тут нужны самые большие фильтровальные установки, — говорил я им всегда, — очень большие фильтры, а если старуха не хочет тратиться на это, надо объявить забастовку».
Они всякий раз смотрели на меня круглыми глазами. «А что тут такого? Что в этом такого ужасного? — говорил я. — Закон на вашей стороне, чего же вы ждете? Действуйте, наконец, и вот вам мой совет: поставьте во главе этого дела Шюля Ульриха. Он сумеет это пробить». Постепенно они начинали понимать, что к чему. Действительно, долго так продолжаться не может. Эта вечная цементная пыль рано или поздно прямо-таки удушит весь район. Не говорю уже о том, какой вред она наносит человеческому организму. Разве случайно, что в прошлом году, через три недели после приезда, у меня появилось нечто вроде скрытого коклюша, в горле все время царапало, и это жжение в глазах каждое утро — только потом я стал замечать, сколько людей, даже самых простых, здесь носят очки, и большинство — очки с дымчатыми стеклами. Интересно, что получилось из всей этой затеи. В ноябре, когда я уехал, события были в самом разгаре, и Шюль Ульрих со своими помощниками, следуя моим советам, был готов на крайние меры, Я расспрошу при случае об этом и о любопытной истории с Юли Яхебом. Вчера я вновь уловил обрывки разговора:
— Но как же это, — сказал вдруг кто-то не совсем трезвым голосом, — как же это? Подумай, ведь девчонке Ферро и двадцати не было, а Юлиан Яхеб…
— Не говорите мне о ней. Потаскушка, вот кто она такая. Из молодых, да ранняя.
— Не похоже это на Бет.
— Принцессой себя называла, надо же…
— Это Юлиан Яхеб придумал, самолично…
— Конечно, он ведь и этого фотощелкуна тогда прогнал. Я бы и сам так сделал. Я вовсе не хочу сказать…
— Эту дурость с Принцессой не она выдумала, это сам Юли. Я свидетель: мы сидели, как всегда, на веранде прошлым летом, кажется, в начале августа, вечер был жаркий, солнце хоть и низко стояло, а пекло будь здоров, и Юли…
— И этот бродяга там был, и Шюль, и Мак с автомобильного кладбища сидел на дальнем конце стола, и Шюль спрашивает его через всю веранду насчет улиток: что они делают целый день? «За ними, — говорит, — верно, нужен глаз да глаз, а то ведь при таких скоростях они и сбежать могут». Ну, а что касается скоростей, то тут уж Юли Яхеб собаку съел, — и Шюль смотрит на Юли и смеется: «Если я не ошибаюсь, ты ведь тоже был гонщиком, вроде этих улиток?»
Юли тоже смеется. Кивает.
«А ты слышал когда-нибудь о гонках в Монце? — спрашивает. — Сорок градусов в тени. Пятьдесят кругов. — Юли встал. Одернул спереди рубаху. Подтянул пояс. — Что ж, могу вам показать», — говорит и идет в дом.
«Юли, — кричит Шюль. — Эй, Юли!» Но он уже исчез за дверью пивного зала. Оттуда выходит девчонка Ферро, выносит несколько кружек пива — мы их заказывали, — и не успела она поставить пиво на наш стол, в дверях появляется Юлиан Яхеб. В руке у него серебряный кубок, он подходит ближе, ставит кубок на стол перед Шюлем. На кубке красивая гравировка: «Монца 1924, второе место».
«Было мне тогда ровно тридцать три года», — говорит Юли. И снова заводит свою старую песню насчет автотрека в Монце, какие высокие были скорости, уже тогда в среднем сто двадцать, два двойных полукольца и два прямых участка на полной скорости, и местность ровная, а все кольцо — шесть километров с четвертью, слыхали мы все это сто раз, но сейчас Юли вошел в раж.
«Лузетти был легче, — говорит он. — За три круга до финиша я вырвался вперед, и только Лузетти висел у меня на хвосте». — Юли спускается с крыльца, выводит из-под каштана мотоцикл Келлера, заводит мотор, подъезжает на мотоцикле к крыльцу, пускает мотор на холостой ход…
«В третьем круге, — говорит он, — на повороте педаль стала цеплять землю. — Он наклоняет мотоцикл. — Вот так, — говорит. — Из-за этого у моего „нортона“ снизилась маневренность, пришлось выправить, и смотрю — Лузетти уже рядом со мной. Дорога идет немного вверх, и тут до меня доходит, что я на несколько фунтов тяжелее, чем Лузетти. Он пригнул мотоцикл к самой земле и орет, сам себя подбадривает. Опережает меня метра на два, на три, и там, где участок опять выравнивается, пришлось уже мне ему в хвост пристроиться. Так мы прошли весь третий круг, проскочили мимо трибун, а потом Лузетти на подъеме перед поворотом делает вираж и отрывается от меня. И уже из виража выходит с преимуществом метров в пятнадцать». — Юли-то был слишком тяжел для «нортона», теперь Лузетти об этом догадался, и когда они в предпоследний раз мчались мимо трибун, итальянцы тысячами стояли на скамейках и орали. А когда за двенадцать секунд до этого они проезжали мимо ложи компании «Нортон», те вывесили красно-зеленый флаг, и теперь Юли знал, что в последнем полукольце ему нужно напрячь все силы.
«И, — говорит, — иду первый полукруг на скорости девяносто, перехожу во второй, но скорости не сбавляю, удерживаю девяносто, перехожу на девяносто пять и снова вхожу в хвост Лузетти, вишу у него на хвосте, и тут начинается подъем. Вот так я и шел дальше, — сказал Юли. Он смотрел на нас снизу. — Ну, скажу я вам, масло из его бака так брызгало, что я чуть не ослеп, но я висел у него на хвосте, и, как он ни гнал на виражах, теперь ему не удавалось выиграть даже три метра, я словно прилип к нему, и когда мы снова спустились на финишную прямую, я еще раз сделал легкий поворот влево и вышел к финишу, отстав от него на полкорпуса. С этим же временем, — сказал он, — я пришел вторым».
«Одним словом, — кричит Шюль, — если учесть, что ты весил больше, то ты оказался лучшим гонщиком, — и он толкает нас ногой под столом. — И потом начинается чествование победителей, и эта благородная принцесса из Монцы вручает тебе кубок», — и Шюль опять поворачивается к нам.
«Теперь пойдет потеха», — говорит нам Келлер, мы все это давно знали. Только один фотограф не смеется, сидит со своим зеленым козырьком на лбу и смотрит на Юлиана Яхеба.
А тот уже ничего не слышит. Выключает мотор и подталкивает мотоцикл Келлера к столбу веранды.
«Бет, — зовет он. Она стояла позади, возле Мака с кладбища, а он говорит ей: — Ну-ка, подойди сюда!» — Она вышла вперед в своем сером рабочем халате и остановилась возле столба, на солнце. И он снова говорит мне:
«Лузетти и я вернулись, мы подошли к трибунам. Тут подъехали последние гонщики, а распорядитель гонок и его помощники окружили Лузетти, и меня они тоже взяли с собой и подвели к почетной трибуне. „Принцесса“, — повторяет кто-то возле меня, фамилию ее я не разобрал, а тот показывает наверх, и правда, она стоит там на лестнице. Все вокруг повскакивали с мест, кричат, аплодируют, хлопают нас по плечу. С нас обоих, конечно, пот градом, рожи в машинном масле, а на флагштоке взвился итальянский флаг, и швейцарский крест тоже подняли». — Он говорит Бет:
«Ну-ка, встань прямо!» — а нам говорит:
«На ней было белое платье», — а Шюль громко хохочет, чуть не падает со смеху.
«Юли, — кричит он, — какой же ты болван!» — И мы тоже помираем со смеху, только Юли Яхеб…
Он, видно, вообще ничего не слышал. Лицо все потное, а сам свое:
«Ну и руки у нее были — длинные, белые, и с такими кольцами, вы никогда таких не видели, клянусь богом», — и мы смотрим — Бет, она от жары порозовела, держит в руке пустую бутылку из-под пива, а Юли свое:
«Лузетти и я стоим перед ней. Играют итальянский гимн, Лузетти стоит ступенькой выше, вот так, — Юли поднялся, сделал шаг по направлению к Бет. — Хотите верьте, хотите нет, но у меня коленки дрожали. Она говорит с Лузетти по-итальянски, вручает ему первый кубок, а когда подошла моя очередь, я уже ничего не слышал, а видел только лицо Принцессы».
Он поднимается выше по ступеням. Стоит перед Бет и говорит:
«Встань прямо, ну!» — но не смотрит на нее, говорит с нами, а девчонка Ферро заливается краской, и мы видим, как бутылка из-под пива дрожит у нее в руке. Шюль смеется и кричит: «Юли, тебе явилась святая богородица!»
Все ухмыляются, только Бет стоит серьезная. Она поворачивается, быстро идет к двери пивного зала, но Шюль уже вскочил с места, и мы тоже встаем, а Шюль схватил ее за руку, и хлопает ее по плечу, все смеются, кричат: «Принцесса!», а Юли начинает ругаться на чем свет стоит, он вдруг оказывается среди нас и кричит:
«Убирайтесь прочь!» — но мы и не думаем, нам еще раз хочется посмотреть на кубок принцессы.
Я случайно взглянул на фотографа… Хотелось бы мне увидеть этот снимок. Он тоже смеялся, и поднял свой аппарат, и щелкает, а потом положил деньги на стол и пошел, и не стал ждать, что будет дальше… Хотел бы я получить этот снимок…
Мы стоим вокруг Яхеба, и все говорят наперебой.
А он спустился не спеша с крыльца, прошел мимо каштана и ушел. Все успокоились как-то сразу, Юли еще что-то ворчал про себя, потом и он ушел вместе с кубком. Вот так все и было. Он сам прозвал ее «Принцесса», да, точно, он сам, и мы, конечно, иногда тоже называли ее Принцессой, так, шутки ради.
Уже несколько минут в зале за этими голосами слышался какой-то шум, и теперь я увидел через окно, как из-за стола напротив площадки для игры в боччу, встал какой-то человек без шапки и громко сказал:
— Да идите вы с вашим комитетом! Плевать я на него хотел!
— Кричи громче, болван, — сказал кто-то в наступившей тишине, а парень без шапки продолжал:
— Плевал я на комитет! Кто в вашем комитете? Шюль был перед забастовкой точно таким же, как любой из нас. Идиоты вы! — а когда кто-то встал из-за стола и начал его урезонивать, он заорал еще громче:
— Что, лучше вам стало? Идиоты! Поверили им, черт бы вас драл! — его голос сорвался; в прокуренном, странно притихшем зале слышно было, как шумит вентилятор. Коппа встал.
— Брось ты это, — сказал он. — Слышишь, брось.
В моем заведении…
— Вы кивали, бодро рассуждали о пикетировании, ставили свои подписи на листе, но вы понятия не имели о том, что эдак вы только играете на руку предателям! — Он, конечно, выпил. Волосы упали ему на лоб, смотрел он куда-то вдаль, поверх полупустых столов. — Они давно в руках у хозяев, а вы — в руках у господ Шюля Ульриха, Келлера и иже с ними. Идиоты вы — вот кто, двойная продукция, двойная проституция… — он шатался, пытаясь отбиться от трех человек, которые теснили его к дверям, — двойная продукция за то же время, такой теперь лозунг, восемь часов сверхурочных вдобавок к двадцати четырем, крепко, а? К дьяволу! И жалованье тоже ни черта не выросло, ну а как насчет пыли?
Коппа сказал:
— Отведите его лучше домой.
А кто-то другой сказал:
— Перестань, Штрелер, будут неприятности!
Потом голоса опять смешались:
— Он прав, конечно, но…
— Посмотришь, его переведут!
— Вышвырните его!
И я видел, как они тащили его к дверям. Кто-то сказал рядом с моим окном:
— В точности как молодой Тамм, можешь не сомневаться, этого теперь тоже переведут в каменоломню.
— Тамм вдобавок еще имел глупость высказаться не где-нибудь, а в заводской столовой.
— Ты что думаешь, это пьяный треп, и все? А я думаю, если мы все еще раз…
— А, брось! Видел бы ты Тамма в то утро, когда ему объявили о переводе! Он пришел сразу после гудка, снял свой номерок, поторчал возле пульта, прошел мимо нас, не сказав ни слова, вид у него был пришибленный, наверное, он знал, что мы уже все в курсе. «В чем дело?» — крикнул он Матису, и уже через десять минут вошел Келлер. «Тамм», — только и сказал он, показав кивком на лифт, и оба они исчезли. А потом, когда они шли через двор, мы с Люсьеном все еще стояли наверху. Тамм на секунду задержался перед лестницей. Потом они оба вошли в дверь. Теперь он машет лопатой в каменоломне, и если Штрелер будет продолжать в том же духе, можете быть уверены, они доберутся и до него.
Полгода я пробыл здесь, довольно долго, если сосчитать все эти дни. Я хотел отдохнуть. Позади у меня двенадцать лет напряженной работы по специальности, и я смею сказать — ничто не могло помешать мне выполнять мой долг. Я часто работал и по ночам, и господин Цоллер-старший говорил мне иногда: «Господин Турель, вы должны больше отдыхать». В то время я ходил по понедельникам на курсы английского, а по средам встречался с моими коллегами в фотоклубе в Фарисе. В двадцать семь лет я стал секретарем фотоклуба, третьим членом правления. И факт остается фактом: мои коллеги завидовали мне. «Четкость прежде всего, Каспар!» — таков был мой девиз во время ученичества. Четкими и ясными были и мои снимки, даже в шестикратном увеличении. Я часто для собственного удовольствия увеличивал какой-нибудь снимок в три, шесть и даже девять раз и проверял потом, до каких пор, до какого формата сохранялась не только общая атмосфера снимка, но и великолепная резкость.
«Вы у нас пуританин», — часто говорил мне президент. Я уже тогда сделал снимки, которые вызывали всеобщее восхищение в клубе. Я начинал с самого начала, сперва снимал камни, простые формы, но я их не только воспроизводил, как делают мои коллеги, я их, можно сказать, производил на свет. На одном из моих первых успешных снимков был запечатлен камень из ручья, галька величиной с куриное яйцо, только чуть покороче и поплоще, с двумя впадинами.
Я отчистил ее до блеска щелоком и жесткой щеткой и после ужина отправился с ней в ателье. Я снял и положил плашмя стенное зеркало, водрузил на него гальку, потом начал устанавливать осветители. Пять осветителей я поставил на точечный источник, пять «филипсов», по четыре сотни. Потом установил позади гальки узкое зеркало с ножкой, наискось и, конечно, так, чтобы не было никакого встречного света; так я получил нужное освещение. Я пододвинул штатив поближе и начал делать снимки со вспышкой и без нее. И уже когда я нес пленку в лабораторию, я знал, что мне удалось что-то особенное. И действительно, уже первые штрихи, появившиеся на пленке при зеленоватом свете, доказывали это. А когда я извлек первые три снимка из закрепителя, галька предстала передо мной с ясностью и отчетливостью, каких мне еще не приходилось видеть на фотографии. Тогда я понял, что на снимках я способен представить вещи в более чистом виде, чем они нам представляются в природе. Каждая жилка в камне, каждая трещинка, малейшие неровности, невероятно богатая гамма оттенков между синим, серым, коричневым и зеленым, несмотря на то, что снимок был черно-белый, — все это было прекрасно видно, или, по крайней мере, об этом можно было догадываться.
Неделями я занимался этой галькой. Не прибегая к ретуши, но меняя положения камеры, добиваясь все новых световых комбинаций, я пытался улучшить свои результаты, и когда я взял глянцевую фотобумагу, я наконец добился того, чего хотел. Я представил на обозрение снимок форматом пятьдесят на шестьдесят. Господин Цоллер-старший, оба ученика и даже Анита из магазина и мои коллеги из фотоклуба вынуждены были признать, что такой гальки они еще не видели. Я снял со стен своей комнаты все фотографии и повесил гальку напротив окна. С этого времени я украшал стены комнаты лишь лучшими моими снимками. Два года спустя снимки закрыли последний кусочек обоев на стенке, — от пола до потолка по обе стороны окна, над дверями и даже в горизонтальном положении на потолке висели гальки и колеса бормашин, крестовины окон, снятые против света, висел рот Аниты, ее затылок, еще висели кувшины для молока, отрезанная петушиная голова, две лягушки, мотки проволоки и автомобильные шины в профиль. Иногда одни снимки я заменял другими. Этот мир определялся мной, здесь мне было хорошо, здесь не было ничего, что могло бы мне помешать, и, что особенно важно, этот мир не менялся, он оставался таким, каким я его запечатлел.