Немой. Фотограф Турель
Шрифт:
Она засмеялась в темноте; я ее понял, я думаю, это там, внизу, где я искал ленточных улиток, а она смеется: И я выбралась из воды, и кашляю, а напротив, на камнях, тетя Люси сидит, опустив ноги в воду. «Ах ты господи, вот дуреха, — говорит она, — и не стыдно тебе, испортила такую чудесную сатиновую блузку!» — а я пробираюсь по волнам к берегу, а юбка на волнах вокруг меня. «Ну ты как маленькая, иди сейчас же сюда, садись здесь на солнце, и не стыдно тебе, на кого ты похожа, и сними испорченную блузку, садись сюда, так можно до смерти перепугать человека, ты ведь уже не школьница, чахотку можно схватить в таком мокром платье, в твоем возрасте женщина уже должна беречься, а ты уже думаешь о своем собственном доме? Готовишь себе приданое? Ты уж эти шутки брось! Ах ты господи, когда я вспомню Адри, он тоже был такой непутевый», — и в ее глазах опять слезы, и Ааре течет у ее ног. А дома в зале было уже полно народу, а дядя Юли опять один управлялся. «Ей надо работать, а не разгуливать», и: «Ну и вид у тебя! Знаешь, Люси, я должен тебе сказать…», а ночью тетя Люси вошла и спросила: «Ты еще не спишь? Ты уже теперь взрослая девушка», — и целый час говорила, а я лежу в постели, и в полуоткрытом окне ее голова, и грохочут поезда в туннеле, и пахнет ночью, и ее голос: «Они ничто без нас, понимаешь, они без нас только половинка, и они всегда возвращаются к нам, они возвращаются, и только благодаря нам они существуют, — говорит она, — мы вынашиваем их, и рожаем, и кормим грудью, и воспитываем, и говорить они учатся от нас, и от нас рождаются, а когда они появляются на свет, мы дуреем от боли, еще у нас в животе они брыкаются своими маленькими ножками и выкарабкиваются на волю, и хоть пуповину перерезают, но она соединяет их с нами всю жизнь, и они уходят, но как бы далеко они ни ушли, они всегда в конце концов возвращаются, и можешь быть спокойна, как ни брыкайся, ничего не поможет. Подумай об этом, а теперь спи, дочка, и если тебе придется плохо, вспомни о своей тете Люси, если станет невмоготу, вспомни обо мне и давай готовь себе приданое», — сказала она мне, и я слышу, как она уходит, идет в одних чулках в темноте, и как она рукой нащупывает дверь и потом ее закрывает. «Давай готовь приданое», — сказала она мне; я этого не забыла, я подумала и о занавесках, и каждый вечер вышивала метки на простынях, красивую монограмму «БФ», — вышивала, пока у меня в глазах не начинало рябить, и еще столовое серебро — двенадцать ложек, двенадцать вилок и двенадцать ножей — очень дорогое, но я копила чаевые. Ведь у моего жениха такое ателье, не может же он взять меня без ничего, это каждому ясно.
Мак, — говорит она, но снова у нее эти боли в животе, а я не могу понять и говорю ей: «Если ты больна, то лучше всего горячий компресс, так всегда говорит фрау Кастель, а хочешь…», — и опять мне страшно. «Но ведь я не больна, — говорит она, и говорит мне: — дурачок», — и снова начинает стонать — лежит с открытым ртом и дышит все тише и медленнее. «На вот, накинь мою куртку! — сказал я ей. — Компресс был бы лучше». — «Дурачок», — говорит она и тихо смеется, она устала и дремлет. «Я приготовила приданое, — говорит она шепотом, — занавеси с каймой и сервиз для завтрака, он мне остался от моей матери, и тарелки, и блюда, и салатница, а недавно я ездила в Цюрих и купила стеклянную посуду — бокалы для вина и для воды и кофейные чашки, и наволочки, и гарнитур-спальню с матрацами на конском волосе, а моему жениху я ничего не сказала, ни словечка, и коврики, и еще себе две рубашки в Цюрихе, и коврик на стену для детской с вышитыми красными и белыми птицами. А недавно я съездила в Базель, нужно же купить сковородки; раз у моего жениха теперь есть свое ателье, разве может он взять меня без кухонной утвари и ножей для хлеба, и жаровен для мяса? Ну и дорого же они стоят, просто ужас! „Мы еще раз зайдем к вам с моим женихом“, — сказала я в магазине ковров, а радио нам, может быть, подарит дядя Юли, я покупаю только самое необходимое; и обеденный стол, конечно, и стулья для гостиной, и я подумала — мой брат, может, подарит нам торшер. „Давай готовь себе приданое“, — сказала она мне, а в понедельник она уложила чемодан, а дядя Юли сказал: „Набрала вещей, как будто в Испанию…“ — и вынес чемодан и корзину, „в Испанию“, тут мы все засмеялись, потому что ведь он сам ездил в Испанию… Мы снова пошли вверх по Мезозойской дороге, столько вещей… „А всего-то и проехала сто тридцать километров из Прунтрута сюда, — сказал мой дядя, — через Юру сюда два шага“, — и он помахал нам рукой перед туннелем… „Теперь давай мне“, — сказала она и пошла рядом со мной, и нисколечко не дала мне нести, и говорит: „А если ты встретишь человека, — говорит она, — и тебе покажется, что он мог быть твоим женихом, посмотри сначала ему в глаза, — говорит, — посмотри, какой у него взгляд, и какая у него походка, и как он смеется, — говорит она, — приглядись к нему“, — а у моего жениха глаза веселые и подмигивают, карие и немного раскосые, я приглядывалась к ним достаточно долго, и морщинки у глаз лучиками, когда он смеется, и он на две головы выше меня, и козырек от солнца на лбу, и от него зеленая тень», — она засмеялась. «Мой жених», — сказала она и засмеялась, я думал, она смеется, но это был не смех, вдруг я слышу — она опять стонет и тяжело дышит в темноте: «Его все еще нет, Мак?» — и я снова подхожу к дверце, но там нет ничего, только серая ночь, и уже начинает светать.
«Я уж как-нибудь сама донесу, а ты береги свою красоту», — сказала она, и идет рядом, и тащит свою корзину — люльку и чемодан к вокзалу, и говорит мне: «Скоро у тебя будет жених, и скоро будет сын, вот увидишь, я тебе говорю», — и она была в своей шляпе с вуалью, и сидела на чемодане там, на вокзале, и все время болтала: «Дочка Адри», — и опять у нее слезы в глазах, а когда она уже стояла у окна вагона, — и все у нее слезы в глазах — она говорит: «Дочка Адриана, у тебя будет сын!» — и машет рукой.
Первоначально я намеревался перебраться в Прунтрут. Тихое, спокойное место, как мне неоднократно рассказывали, никакой пыли, район за Верхнеюрским плато, район точной механики, в основном часовой промышленности, район процветающий и жизнерадостный. Он интересовал меня давно, всегда привлекал меня, еще в детстве Роза — она родом из Дельсберга — рассказывала мне о Прунтруте — она произносила Поррантрюй, что вообще-то вернее, Прунтрут в настоящее время чисто французский город, и только из-за нашей мизерской мании все переиначивать на свой лад сохранилось старое название Прунтрут, — уже Роза, а позднее в Фарисе мой шеф Цоллер рассказывали о нем так много хорошего, что мне захотелось и в самом деле там побывать. «Этот Прунтрут, — сказал мне однажды Альберт, — одна из твоих идефикс. Представляю, как быстро он тебя разочарует. Впрочем, пожалуйста, — сказал он, — кто тебе мешает? Окрестности там действительно красивые». И вот я снова стою недалеко от Домбрессона на краю шоссе; прохладный ветер, предвестник весны, осушил асфальт, влага сохранилась только в трещинах, проеденных морозом, — серый, сухой асфальт и кое-где черные трещины, — поднимаю руку, когда внизу из-за поворота появляется машина, и делаю знак большим пальцем. Характер у меня спокойный, или, как с некоторым раздражением говорил Альберт, благодушный, и поэтому я не вышел из равновесия, хотя за час мимо меня проехало по меньшей мере сорок машин. Видит бог, спешить мне было некуда. Если что меня и раздражало, так, пожалуй, эти дурацкие кивки: примерно в каждой третьей машине находился какой-нибудь дурак, — водитель или пассажир, — который, проезжая мимо, кивал мне в ответ на мой знак. Допускаю, что разок-другой я вышел из себя, и, погрозив кулаком, прокричал вслед проехавшей машине бранные слова. При этом я ограничивался такими безобидными выражениями, как «Дурак», или «Чурбан», или что-нибудь в этом роде. Никогда я не мог бы совершить поступок, который хотел мне приписать этот несимпатичный виноторговец из Валлиса только потому, что он, возвращаясь домой, по-видимому в нетрезвом состоянии, задел за что-то багажником своей тяжелой американской машины; он же обвинил меня в том, что я бросил в его машину камень величиной с кулак. Я и ему, когда он подъезжал, сделал знак остановиться. Я видел темную фигуру за быстро приближающимся широким ветровым стеклом, видел, как он, уже почти поравнявшись со мной, искоса взглянул на меня и схватился рукой за тормозной рычаг, видел, как включился тормоз, как замедлилось движение проплывающего мимо меня сверкания стекла и металла, кремового с синим, видел, как вспыхнули красные сигнальные огни и как вдруг они снова погасли, и машина стала с ревом удаляться, — и все это в течение каких-нибудь семи секунд; я посмотрел ей вслед, признаюсь, с разочарованием и вновь обратил свой взгляд вниз, к повороту, и тут я услышал визг тормозов, шорох шин об асфальт и увидел, что машина с валлисским номером остановилась… Дверцы распахнулись. Из машины вылез приземистый парень — те, кто видел виноторговцев из Валлиса, могут себе представить, как он выглядел. На мгновение он замешкался у багажника своей машины, потом двинулся ко мне, из обрушившегося на меня потока слов я разобрал вначале лишь несколько неприличных выражений, которые не могу повторить публично. Он остановился прямо передо мной. Мое невозмутимое спокойствие, — я позволю себе подчеркнуть это, — спокойствие человека, которому не в чем себя упрекнуть, видимо, произвело на него впечатление. Он ловил ртом воздух. «Осторожнее, — сказал я ему, — поберегите свое сердце».
Странно устроен человек. Даже это мое замечание, это проявление заботы о его здоровье, судя по всему, усилило гнев виноторговца. Смысл его словоизвержения был вот в чем: он якобы ясно видел в зеркальце, что, как только он проехал мимо, я быстро нагнулся, поднял камень и бросил ему вслед, — камень величиной с кулак! — он снова и снова выкрикивал это. «Пойдемте со мной, вы, хулиган, посмотрите, что вы наделали! Вмятина на багажнике величиной с кулак! Полиция!»
Я сожалею лишь о том, что у меня не было свидетелей. Я бы, не колеблясь, передал грубияна в руки властей. Однако мы находились за сотни метров от ближайшего населенного пункта, вверху южного склона Юры, а тем, кто изредка проезжал мимо, не было до нас никакого дела. Так что мне оставалось одно: вежливо, но решительно попросить виноторговца больше меня не задерживать. Он дышал на меня винным перегаром. Я принял воинственную позу, что было мне нетрудно, ведь я был на голову выше его. Не исключено, что я похлопал его по плечу, чтобы успокоить. Он отпрянул. «Он меня еще и избивает! — закричал он неожиданным визгливым голосом (искусная, хотя и бессмысленная подтасовка фактов). — Избивает! — кричал он. — Бандит! Хулиган!» А расстояние между нами было уже двадцать метров! «Оставьте меня в покое», — сказал я ему. С меня было достаточно. Медленно, не оборачиваясь, пошел я вниз по шоссе. Неужели он думал, что ему удастся втравить в скандал мирного путника? Он, видно, надеялся, что своими провокациями выведет из себя даже и мирного путника, и тогда ему легче будет приписать мне вину и за вмятину на багажнике. Обычные штучки виноторговцев! Его счастье, что перед поворотом у леса по моему сигналу остановился самосвал с углем и взял меня. Мы проехали мимо моего приятеля из Валлиса. И хотя было не понять, что он там кричит, я видел, как на его багрово-красном лице энергично двигались губы и как он размахивал в воздухе кулаками. Я ограничился кивком.
Лесная дорога шла в гору, мы перевалили через Шасраль, около пяти мы уже были в Сент-Имье, водитель сказал, что он проедет через Прунтрут. Мы находились на главном шоссе, пересекающем Юру. И тут я опять подумал о виноторговце. С него станется оклеветать меня перед властями, и тогда уж не миновать мне встречи с полицией. Чтобы избавить себя от возможных неприятностей, я решил сойти на перекрестке перед Ле-Рёссий. Так я и сделал. Теперь я понимаю, что это было ошибкой. Смеркалось. Я поблагодарил водителя, и когда он снова пустился в путь по шоссе, ведущему в Сеньлежье, я поднял с земли чемодан и пешком одолел три километра, отделявшие меня от Трамлана, что, как я уже говорил, было ошибкой.
Пожалуй, мне стоит упомянуть еще вот о чем: в Невшателе мне было неплохо, я снял комнату на Рю Жакоб и мог спокойно осматривать город. Я изучал его, если так можно выразиться, с целью выяснить, смогу ли я здесь начать новую жизнь. Через полтора месяца мне стало ясно, что город для этого не годится. Правда, некоторые улицы с первого взгляда нравились мне, но при ближайшем рассмотрении они оказывались слишком оживленными, слишком шумными, к тому же квартиры были слишком дороги, и, главное, тут я не нашел бы того, о чем я мечтаю: солидного дома в стороне от изнурительной лихорадки торговых кварталов, дом, в котором высококвалифицированный фотограф-специалист, сохраняя полную независимость, мог бы открыть фотоателье для избранных.
Я вел переговоры с маклерами. По утрам я ходил в контору по аренде недвижимости. Часами я бродил по тем улицам, в которых можно было бы снять помещение под ателье, незаметно вымерял шагами расстояние от двери того или иного дома до ближайшей стоянки автомашин, иногда я несколько дней подряд подсчитывал, сколько машин проезжает за час по улице, сравнивал результаты и приходил в конце концов все к тому же выводу: движение чересчур большое. Эта моя деятельность, это мое тайное планирование, незаметное изучение конкретных объектов, необходимое для подготовки к новой жизни, было, однако, как, впрочем, и следовало ожидать, превратно истолковано. К моему несчастью, на одной из узких улиц торговой части города, на Фобур Сент-Франсуа, находился фотомагазин того человека, которому я продал сразу же по приезде все свои аппараты вместе с сумкой, кстати всего-навсего за восемьсот семьдесят франков, — уж я пошел на такую прямо-таки непростительную уступку своему коллеге. За этим человеком — фамилия его была Морон — я часто мог наблюдать, стоя на углу улицы напротив его магазина. Я это делал, если у меня не было других занятий, без какой-либо особой цели, просто так, чтобы убить время. Пешеходы и машины не мешали мне смотреть на застекленную дверь магазина на другой стороне улицы, и нередко я видел, как Морон подходил к этой двери и с выражением крайнего любопытства смотрел в мою сторону. Разумеется, взгляд его лягушачьих глаз не мог прогнать меня с моего поста. Я оставался на месте или в крайнем случае делал двадцать шагов по улице, чтобы дать ему время уйти в глубь магазина, но потом всякий раз возвращался. Чаще всего он больше не стоял у двери, и я снова занимал свой пост.
Однажды, возвратясь на свое место, я увидел его лицо за дверью; взглянув на меня, он возмущенно задернул занавеску. Не спеша я пересек улицу. Перед магазином я остановился. Осмотрел витрину. Конечно, мне сразу же бросился в глаза мой старый «тиссофлекс». Так вот где он теперь! И — надо же! — триста девяносто пять франков. Я вошел в магазин, отдернул занавеску. Господин Морон стоял у кассы. Он был один. Я заметил, что он слегка побледнел. У него и вправду были лягушачьи глаза.
— Что вам угодно? — Его голос дрожал. Я притворился, будто вижу его впервые.
— Я хочу купить свой «тиссофлекс», — сказал я спокойно, указав кивком головы на витрину.
Выпучив свои глазки, он неуверенно обошел прилавок.
— Вот, вот, — сказал я.
Он взял аппарат с витрины.
— Ладно, — сказал я, — значит, триста девяносто пять. — Я положил деньги, взял аппарат и вышел из магазина. От такого человека, как он, можно было вполне ожидать какой-нибудь грубой выходки. Поэтому я ушел, чтобы больше не возвращаться и не вспоминать о нем. Кстати, это было в день моего отъезда из Невшателя.
Я не предполагал тогда, что скоро мне снова придется услышать о нем, об этом господине Мороне. Я услышал о нем в Трамлане, к моему немалому удивлению, от моего друга Альберта. В Трамлан, этот небольшой, довольно грязный городок за Шасралем, известный своим часовым заводом, я пришел пешком. Уже смеркалось и было прохладно, когда я вошел в город; я устал нести чемодан и был голоден, я шел в свете уличных фонарей и никак не мог найти гостиницы, поэтому я зашел в первую попавшуюся харчевню. Зал был полупустой. Я поставил чемодан под вешалку, повесил куртку, и когда примерно через полчаса я начал хлебать мой суп, оба мои соседа по столу пожелали мне приятного аппетита. Как и я, они были швейцарские немцы, родом из Восточной Швейцарии. Мы заговорили о здоровом, как я слыхал, чистом от пыли воздухе Трамланского района, и, когда я откинулся на спинку стула, чтобы отхлебнуть пива, мой взгляд упал на перегородку из матового стекла, отделяющую зал от комнаты хозяев; если встать, то можно было, наверно, заглянуть из этой комнаты в зал. Над перегородкой маячило чье-то лицо. Глаза как у куницы.