Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Немой. Фотограф Турель
Шрифт:

«Но я все сделала как следует, — а сама смеется, и дышит в темноте, — все как следует, скребла и скребла кухонным ножом, у которого конец отломан, каждую ночь по два часа, а дядя Юли спит рядом за деревянной перегородкой, и как я прислушаюсь, он все ворочается во сне. А землю я в мешок, а мешок в шкаф, и скребу, скребу, каждую ночь еще немножко поглубже, а темно, земля холодная, но не промерзшая, только крепко утоптанная, а яма все больше, и я копаю под наружной стеной, яма все больше, мне ведь с каждым днем труднее пролезть. А позавчера дядя Юли ушел на весь день, и я целый день скребла, и ночью еще четыре часа, а вчера после обеда я подумала: „Вот сейчас“, — и лезу все глубже, и не хочу думать про дядю Юли, мой жених меня ждет, думаю, он уже все приготовил, и прислал мне из Лозанны письмо и фотографии нашего дома…»

А я и понимаю, и не понимаю, а она мне говорит. «Мак, — говорит, — он мне обо всем написал, и я думаю, он еще сегодня вернется», и я ее только слышу, а не вижу, ведь темно, а она часто дышит в фургоне у меня и больше не говорит ни слова. И я встаю и прислушиваюсь, приоткрываю жестяную дверцу, чтоб ей попрохладнее, и прислушиваюсь, и вижу вокруг только крыши автомобилей, а фрау Кастель больше не стоит у окна, окно закрыто, и вообще дома не видно, в такой-то темнотище, и никакого жениха не видно, и я опять зашел к ней и говорю: «Не пришел жених», и жду, и слышу, как она трудно дышит в темноте, и думаю: «Сейчас она еще заплачет, а я разве виноват», но нет, она говорит: «Мак, — и снова развеселилась, — иди садись сюда и расскажи мне что-нибудь», — и хватает меня за руку. Я слышу пыль, слышу, как над головой пыль стучит по жести и как сердце стучит, и шорох, когда она шевелится на камыше, но не слышу больше ее сопенья, а она: «Расскажи что-нибудь», а я: «Что рассказать, ведь улиток в июне нет», она снова шевелится, в фургоне пахнет смазочным маслом, и потом, и ее волосами, и теперь опять она начинает плакать, и я тоже реву. Фрау Кастель мне всегда говорит: «Да перестань же наконец, Мак; если хочешь здесь жить, веди себя прилично, ты как малый ребенок, перестань сию же минуту. Ну и рева, — говорит мне всегда фрау Кастель, и говорит: — Перестань сейчас же стол ковырять, он и без того весь червями источен, положи-ка вилку», и я тут же откладываю вилку. А Принцесса говорит: «Если будет мальчик, пусть его зовут Каспар, назовем его Каспар», но мой жених сказал — об этом после поговорим, мы шли в темноте по тропке, и он обнял меня за плечи, а из Ааре пахло рыбой, и он говорит: «А ты уверена?» — «Ну конечно», — говорю, а он в своем вельветовом пиджаке, и я отворачиваю голову, его рука на моем плече, и я кусаю вельвет на рукаве, потому что меня смех разбирает, я не могу больше быть серьезной и грустной. Я, наконец, все ему сказала, и я была рада, я же теперь была уверена, но мой жених… Он высокий, гораздо выше тебя, и когда он смотрит на меня, у него всегда улыбка прячется около рта, она прячется, но она всегда есть, и тут я посмотрела на него, но не увидела улыбки, было же так темно. Мы как раз проходили мимо завода, и когда мы шли под фонарем, он убрал руку и сказал: «Давай заглянем к Шюлю». Я давно знала господина Шюля и уже почти перестала его бояться, вот раньше, как он начнет свои шуточки у нас в пивном зале, и такой у него голос… А теперь я его не боялась, но был уже одиннадцатый час, все уже, наверное, спят, а мой жених смеется: «Нет, пойдем», — и мы идем вверх по Триполисштрассе, а он говорит: «Это мой старый друг, его ты можешь не бояться, он в таких делах разбирается, так для тебя лучше, а потом посмотрим», — это все она говорит, и хватает меня за руку, и говорит: Просто весело провели время, все это была просто игра, чтоб меня попугать, и что им только не взбредет в голову, Мак… У господина Шюля в мастерской горел свет, и мы обошли дом и открыли дверь, а он сказал: «Сначала мы за это выпьем». Мастерская — но на самом деле это длинный сарай, там стоит верстак и два старых автомобильных мотора у двери, на полу несколько ящиков, а позади рядом с токарным станком эта механическая пила и во-от такая куча опилок, на стенах висят всякие инструменты, а через всю мастерскую натянута длинная проволока, и с нее свисает лампа в колпаке из проволочной сетки, не слишком-то там светло. Господин Шюль ушел в пристройку, а мой жених говорит: «Он здесь в свободное время исправляет старые моторы», и говорит: «Он все может исправить, и к тому же он еще наполовину доктор». Господин Шюль принес бутылку штайнхегера и два стакана, сначала налили мне, потом мой жених взял мой стакан, и они выпили вдвоем…

«Веселенькая история», — сказал господин Шюль и снова засмеялся, но мой жених сказал, что это точно, а господин Шюль снова подошел к токарному станку, и со шлифовального круга полетели искры. Он говорит: «Я только притру клапан, а потом мы немножко выпьем все вместе». Они вытащили из угла стол и вокруг поставили ящики, а господин Шюль еще принес стул из пристройки, и я села, и на столе была бутылка и стаканы, ну а какие шуточки отпускал господин Шюль, скажу я тебе, — она чуть-чуть засмеялась в темноте и опять помолчала. Я слышал, как пыль садится на крышу, и как шуршит камыш, и как она трудно дышит, и ее рука сжимает мое плечо, потом она снова заговорила: «Мы правда веселились все вместе, и мы пили штайнхегер». «Это единственный из спиртных напитков, какой тебе можно пить в твоем состоянии, — сказал господин Шюль, — но правда ли ты в таком состоянии, ведь этого нельзя знать, ты такая молодая, разве ты уже разбираешься в этих вещах? А ты?» — обратился он к моему жениху. Мой жених считал, что Шюль его ближайший друг и потому он ему рассказал, понимаешь, а господину Шюлю он сказал: «Ты наполовину доктор, ты разбираешься в этом, конечно, лучше, чем мы, грешные, ладно, давай выпьем». И господин Шюль наливает и говорит, что, мол, и не из таких положений выходили, есть кое-какой опыт, а мой жених говорит: «Ты феноменально способный и невероятно ловкий парень, этого у тебя не отнимешь, Шюль», а господин Шюль: «Что умею, то умею» и «Ловкость рук и никакого мошенства». Потом мы все снова засмеялись, и господин Шюль поднял стакан и воскликнул: «Долой пыльную ведьму!» — и они стали спорить про забастовку. Под конец господин Шюль сказал: «Ну, оставим это пока, кто платит наличными, того лучше обслуживают», — и посмотрел на моего жениха. «Кто платит вперед, — говорит господин Шюль, — того лучше обслуживают», — и смотрит на него. «Лучше всего тебе сейчас же положить на стол две сотняги, и мы еще раз выпьем за твою святую простоту. Слышишь?» — говорит мой жених, он встал и подкинул поленьев в печку за дверью — искры так и брызнули, весело так, он еще твердо держался на ногах. «Выпьем, Принцесса, только не слишком много, — сказал мой жених, — тебе еще домой возвращаться». — «Я потом отвезу вас к Юли», — сказал господин Шюль. — «Он ведь купил у нас „пежо“, я сам его видел, и видел, как он его чинил, и он купил у нас почти новые фары, а фрау Кастель все время говорила, посмотрим, удастся ли тебе его починить, и я сам толкал его по улице вместе с господином Шюлем, и он починил его, и на нем две фары, обе почти новые». — «Но, Мак, — сказала Принцесса, — дядя Юли не знал, что я там, я ему наврала, будто мы с Кати и Карлом пойдем прогуляться по городу, посмотреть на новые витрины, вот и все, а про моего жениха я ему ничего не говорила. Бывало, он по вечерам заходил к нам, когда в пивной уже никого не было, дядя Юли сидел за стойкой и читал газету, — по три-четыре раза перечитывал одно и то же, он не смотрел на нас, а мы сидим за столиком в углу, и мой жених через столик мне глазами показывает, — выйди, мол, но я не решаюсь, он ведь хоть и читает, а сам все-все видит, и я только вот так качаю головой, и мы сидим. Мой жених приносил мне фотографии, и мы говорили про фотографии, а дядя Юли иногда подойдет к нашему столику со своим стаканом, и опять заведет про давнишние гонки в Люттихе, и про машины, и про давнишних призеров, про „нортон“ с коляской, мой жених отвечает: „Да“, „Нет“, „Да“, но дядя Юли не уходит и все рассказывает, и не спускает с нас глаз, и если теперь я приеду домой на машине с господином Шюлем и с моим женихом… Нет, это невозможно, ведь он сразу услышит мотор… И мы засмеялись.» «Ну, так ты и вправду такая храбрая?» — спросил господин Шюль. Теперь лампа чуть-чуть повернулась, и лицо у моего жениха такое чудное, белое, а это ведь просто была игра. «Да, я храбрая», — и мы с господином Шюлем рассмеялись, а он сказал моему жениху: «Тогда ты сейчас давай-ка выйди, ну, игра в фанты, или игра на храбрость, так, что ли…» — «Ну что ж», — сказал мой жених, он был немножко пьяный, он вышел, и таким холодом потянуло, когда он открыл дверь, жуть какой холод из двери! Наверное, был уже двенадцатый час, я встала, и от штайнхегера в голове у меня шумело, мне от него стало нехорошо, и я держалась за токарный станок, чтоб не упасть, и я спросила, что теперь будет. Господин Шюль подошел ко мне. «Теперь мы прежде всего выясним, как обстоит дело». Он снял лампу, навесил ее сзади на токарный станок, там, где куча опилок, и снова прошел в соседнюю комнату. Я услыхала, как скрипит водопроводный кран (интересно, что теперь будет?), но господин Шюль вернулся, в руках у него напильник, узкий, заостренный на конце, он подошел к печке, снял крышку, она была раскаленная докрасна, искры — до потолка, он сунул напильник прямо в искры. «Садись вот сюда, — сказал он, — на опилки, поняла?» Но мой жених… и я спросила: «Это такая игра?» А он сказал: «Ты все такая же дурочка, а?» И тогда я пошла и села, лампа — у меня перед носом, это игра на храбрость, мужская игра, или он пьяный? Он снова подошел, и я закрыла глаза рукой от света: у него в руках напильник, зачем этот напильник?.. «Ну а теперь веди себя смирно, малышка, сейчас мы это все устроим». Я обхватила руками колени. «Убери-ка руки». Зачем напильник, зачем убрать руки… Он взял меня за руки. «Откинься немного назад, ну, давай». Он подтолкнул меня в плечо. Что это за игра на храбрость, я такой не знаю… Он толкнул меня назад, оторвал мои руки, и вдруг — его колено у меня между ног, света больше нет, только его тень, и его руки… Я закричала. «Ты что, с ума сошла?» — сказал он, тяжело дыша. Уж какая там храбрость, я зову моего жениха, и вдруг как вся затрясусь, я ничего не вижу, не слышу, даже рук его не чувствую, только этот напильник, я как ударю, по нему, вырвалась, как ударю по тени, пнула ее ногой, била, кричала, вскочила и держусь за станок, лампа упала, я оттолкнула его, спотыкаясь, побежала, какая там храбрость, только страх. «Бешеная кошка, нет, такая дурища…» Я обежала вокруг стола, а дверь закрыта… — «А, я понимаю, моя дверца, — она тоже один раз вдруг совсем закрылась, а я спал на своем месте и хотел выйти, но дверца закрылась, а я кричал „фрау Кастель! фрау Кастель!“, но никто не слышал, я барабанил в дверцу кулаками, но никто не приходил, и было темно, и ничего не слышно, только грохот с завода!..» «…Ладно, Мак, — сказала Принцесса Бет, — я вижу, ты понимаешь, о чем я, — говорит она, — я колочу в дверь, а господин Шюль повесил лампу на прежнее место над столом, и выпил свой стакан, и сказал: „Неплохо“ и „Как-нибудь, когда у тебя будет время, я покажу тебе еще другие игры“». Тут дверь открылась, и вошел мой жених… «Пойдем, — сказал он, — и прекрати». На улице стоял октябрьский холод, и, наверное, за это время прошел снег, но небо было чистое, и под луной облако дыма из трубы, и все стало белое — его лицо, и дорога до Триполисштрассе, и сама Триполисштрассе была белая, и крыши белые, и стены домов, белые дома, и даже деревья и ольшаник на берегу почти голый и белый, и Ааре. — «Как крыши автомобилей в лунном свете, — говорю я ей, — как крыши здесь, на кладбище, они похожи на овец, и иногда, — говорю я ей, — иногда я думаю: вот теперь все они там чистые, и на них нет больше пыли, и все моторы заработали, и я выезжаю вместе с ними из-за забора, и мы едем вниз по Райской Аллее и по мосту. Колонной по одному, сначала „доджи“, потом „опели“ и грузовики, и просто расклепанные радиаторы, все за мной, Принцесса, урчат моторы, иногда я себе так представляю, и все старые клаксоны снова на месте, и снова гудят, и все снова едут, выезжают вместе со мной…» Но она громко дышала в темноте, совсем даже и не слушала меня, и сказала: «Болит, сейчас еще больнее стало, только бы мой жених шел поскорее, и сразу пройдет, Мак, надо ждать, и только, пожалуйста, не реви больше, слышишь, ждать, и все, а твои машины, Мак, это ведь стадо, — значит, она все-таки слушала, — они проедут мимо дома дяди Юли, и если он станет меня искать, Мак, — я все сделала как следует, но если дядя Юли все же станет меня искать, сиди тихо, пока не придет мой жених, тогда мы с ним поговорим. Я выскребла дыру, и сегодня я залезла в нее, и под наружную стену, все глубже, выбралась на волю…».

Я все же решил вести свои записи в двух вариантах. Одни, в котором я восстанавливаю истину, я по-прежнему буду хранить здесь, в щели между стеной и балкой. Другую связку я отправлю Альберту. Я дополню ее. Пока буду складывать листки в портфель, а когда придет время, отправлю с коротким сопроводительным письмом в Трамлан, на адрес его сестры. Там, как он мне однажды признался, она вместе со своим мужем, неким Борелем, держит ресторанчик «Фонтан пива», но об этом я, кажется, уже упоминал. Я напишу ему: «Милый Альберт, ты довольно часто, хоть и в шутку, брал на себя роль чего-то вроде моей совести; с другой стороны, ты часто утверждал, что люди, подобные мне, не должны обращать внимания на сплетни. Мало того, ты утверждал, что эти сплетни существуют лишь в моем воображении. Ты знаешь, как глубоко оскорбило меня тогда это твое предположение. Я и сейчас как будто слышу твой голос: „Ну почему ты все всегда принимаешь на свой счет?“ Поверь мне, Альберт, я знаю, что говорю.

Остаюсь глубоко огорченный клеветой, которая обрушилась на голову твоего старого приятеля, так сказать, в городе его детства и которая, по несчастному стечению обстоятельств, выглядит весьма правдоподобной, с сердечным приветом, твой Каспар». И постскриптум: «Прилагаю свои записи; в них я пытаюсь по возможности дословно воспроизвести то, что чуть ли не каждый вечер слышу от здешних обывателей или от Мака (ты помнишь Мака, укротителя улиток?). Скоро напишу подробнее. Ну, что ты теперь скажешь?»

Без сомнения, он прав: в принципе не следует придавать значения людским толкам. Но в конце концов всему же есть граница. Например, я совершенно не намерен, да и не в состоянии молча смириться с явной тенденцией не только представлять в извращенном виде, но и сознательно замалчивать мои заслуги, мои усилия, направленные на благо Триполисштрассе. Как я тогда из кожи лез, сколько сил положил, чтобы предостеречь народ против крикунов типа Шюля! «Он бессовестный хам, — говорил я всегда, — если вы доверите ему руководство, он вас предаст. Подумайте о том, что говорю вам я, Каспар Турель, — он вас предаст!»

Видит бог, даже в последнюю минуту я пытался предотвратить худшее. Я позволю себе здесь, ничего не утаивая, изложить факты, касающиеся того собрания. Оно состоялось в самом просторном из трех складов. Когда я в начале девятого явился туда, собралось уже более двухсот человек, в том числе женщины; они кучками стояли между штабелями труб, а сами штабеля, облепленные людьми, напоминали виноградные грозди. Отдельные фигуры, почти неразличимые в полумраке, маячили за проходом.

Когда я вошел, царило всеобщее оживление. Меня приветствовали громкими криками, и я тут же направился к моим друзьям с вращающихся печей. Они немного подвинулись, и я сел рядом с ними на второй штабель от стены. Передний штабель, у самой торцовой стены, был пуст. Он был сложен перпендикулярно к стене, и на нас черными сотами смотрели отверстия труб. С высокого потолка светила единственная лампа, ее свет пробивался сквозь завесу пыли и дыма от трубок и сигарет, которая взмывала вверх всякий раз, как дверь отворялась, пропуская опоздавших. Кругом громко разговаривали, сидевшие на штабелях весело перекликались друг с другом, и тут позади нас вдруг раздались бурные аплодисменты. «Рабочие с карьера», — сказал кто-то рядом со мной, как мне показалось, немного презрительно. Впереди на штабель поднялся Шюль Ульрих, аплодисменты усилились, и Шюль заговорил своим хриплым громким голосом — не столько говорил, сколько выкрикивал. Начал он с грубых нападок на профсоюзное руководство — оно-де соглашается поддержать забастовку только в случае выполнения многочисленных бюрократических условий; и он, Шюль, предлагает, чтобы мы взяли это дело в собственные руки, мы достаточно сильны, и нам не нужно ничье согласие. Овации отдались эхом в пустом высоком помещении, и от этого стали вдвое сильнее, и я почувствовал, как именно в это мгновение людей вокруг меня вдруг охватило странное возбуждение. Оно еще возросло, когда Шюль перешел к нападкам на Пыльную ведьму, как он ее называл, на старую фрау Стефанию — он обвинял ее в скаредности, а администрацию завода в коррупции и неспособности к действиям, и я отчетливо видел, как ненависть, которая так и перла из его голоса, даже еще больше, чем из слов, заражала толпу вокруг меня лихорадкой разрушения. В воздухе висело насилие, суд Линча — и было отчетливо видно, как эта реакция слушателей, в свою очередь, воздействовала на оратора и побуждала его неистовствовать еще больше. «Гнать их всех поганой метлой, — надсаживался он. — Растоптать их, стереть с лица земли!» — и дальше в этом духе, голос его сорвался, овации сопровождали каждое его слово, теперь уже почти неразличимое в шуме. «К оружию! — орал он. — Смерть пыли!» — и вдруг, еще не зная, что я скажу, я понял: сейчас я встану и заговорю, немедленно, ибо надо предотвратить неизбежное. Иначе этот обезумевший подстрекатель использует возбуждение толпы и организует какую-нибудь акцию, например, марш к дому фрау Стефании или поход в производственные цехи, где, судя по всему, уже никто не сумел бы обуздать жажду разрушения, охватившую зараженных фанатизмом людей.

Я встал. Все обернулись ко мне, все глядели на меня с удивлением.

— Погодите, — сказал я. — Минуточку. — Я стоял теперь на нашем штабеле, спиной к Шюлю, поставив ногу на самую верхнюю трубу, вокруг меня — кожаные куртки и картузы, и во внезапно наступившей тишине я начал свою речь. Я сказал: — «Вы знаете меня. По профессии я фотограф. Одна пылинка может испортить снимок. Поэтому внимание к пыли — моя повседневная обязанность, даже если иногда я сознательно делаю дефокусированные снимки. Пыль, конечно, так же необходимо связана с землей, как огонь с дымом. Но здесь у вас пыль особая. Просыпаясь по утрам, я чувствую ее запах, я чувствую ее привкус в воде, слышу ее скрип под ногами, она скрежещет в дверях и звенит в воздухе, когда ветер горячими облаками несет ее мимо окон. Я вижу ее, когда она летит с заводских крыш и из труб, я вижу ее на улицах, на стенах, и на деревьях восточной части Мизера; засыпая, я ощущаю ее у себя в легких. Она вокруг нас и внутри нас, и она на каждой моей фотографии».

Некоторые кивали. Я сделал паузу, оглянулся на Шюля и услышал в почти бездыханной тишине, как эхо откликнулось — «…афии». Шюль старательно закуривал сигарету. Но даже на таком расстоянии — добрых восемь метров — я видел, как дрожат у него руки. Очевидно, от моего выступления он поначалу потерял дар речи. А может быть, поскольку я говорил хоть и спокойно, но быстро и напористо, он решил, что лучше дать мне высказаться.

— Вы видите, — продолжал я, — я вас понимаю.

И хотя здесь сегодня шла речь также о повышении заработной платы и о сокращении рабочего дня, в основном вы боретесь за устранение пыли. Вы предъявите ваши требования. И чтобы они были действенны, вы сопроводите их угрозой. Угрозу эту вы в случае необходимости сможете осуществить. Объявите забастовку. Но забастовка — это насилие, ведь в ваших контрактах не записано право на забастовки. А можно ли, — спросил я их, — устранить беззаконие при помощи насилия? Ведь всякое насилие вызывает ответное насилие. Куда же это приведет? — И я воскликнул: — Беззаконие лишь тогда воцаряется безраздельно, когда умолкает всякое слово протеста. Вот о чем должны вы подумать, и когда вы осознаете это, вам станет ясно: речь идет о том, чтобы помешать безраздельному воцарению беззакония на Триполисштрассе. Вот где, по-моему, наша задача, наше поле деятельности. Протест, непрерывные демонстрации против пыли и против тех, кто ее производит.

На тускло освещенных лицах слушателей появилось беспокойство.

— А как протестовать? — крикнул кто-то, пока я переводил дыхание.

— Например, — ответил я, — вы принимаете сегодня решение через совет ваших представителей, то есть через комитет, в письменном виде передать ваши требования этой бестолковой старухе или ее управляющему. Предоставляете им, например, месячный срок для ответа. И начиная с завтрашнего дня ежедневно работаете на десять минут дольше, зато собираетесь, скажем, в одиннадцать часов утра на десятиминутный митинг протеста. Митинг в молчании, ежедневный молчаливый протест. Без сомнения, вам придут в голову и другие формы, и чем дальше…

Мне не дали договорить. Теперь-то я уверен, что еще во время моего выступления Шюль знаками приказал своим подручным, сидевшим сзади, парализовать действие моих слов, инспирируя беспокойство. Только так я могу объяснить, почему контакт между мною и слушателями, необычайно тесный во время первой половины моей речи, постепенно ослабел и в конце концов порвался. Конечно, я не записной оратор, но тогда, на складе, формулировки, которые рождались у меня под влиянием момента и которым моя собственная глубокая вера придавала убедительность, безусловно, возымели бы эффект столь же непосредственный, сколь и прочный, если бы эти примитивные крикуны под руководством Шюля Ульриха не спровоцировали мое поражение. Я не боюсь назвать это поражением. Но на самом-то деле я вышел победителем. Они знали это, и потому им ничего не оставалось, как поднять бессмысленный крик. Да, не скрою, меня перебили возгласами вроде: «Да чего ему надо?», «Забастовка — и никаких гвоздей!» — и когда я умолк и стал смотреть на дебоширов, сказалось, что Шюль уже стоит или сидит где-то сзади, в толпе среди них. Наверное, он незаметно пробрался туда, пока я говорил. Парни с карьеров, запасшись несколькими ящиками пива, взгромоздились на самый высокий штабель, и там находился сейчас и он, и с их помощью, так сказать, снова захватил руководство, которое столь досадным образом ускользнуло было от него. Дальнейшее меня мало интересовало. Я стойко боролся, я призывал их прислушаться к голосу разума, хоть и безуспешно, как теперь выяснилось, — и после этого я ушел; вот и вся правда.

Поделиться с друзьями: