Несчастное сознание в философии Гегеля
Шрифт:
Бог является как господин, господин неба и господин земли. Кажется, что Иисус пришел напрасно. Он пришел, чтобы быть точкой соединения между лишенной красоты природой и Богом. Но вскоре его пришествие потеряли из виду. И оказались лицом к лицу с абстрактным разумом и с природой, лишенной разума.
Единство разума с реальностью должно быть разорвано, говорил Гегель. Идеальный принцип должен придать себе форму всеобщности, реальный принцип должен быть установлен как индивидуальность, а природа — остаться распростертой между ними как бездыханный труп. Разум должен поднять себя как силу перед лицом живой природы, в которой он обитал. [72] Благодаря своей встрече с римской империей еврейский разум приобретает значение для всей человеческой истории в целом. Теперь он, как скажет Гегель позже, рефлексирует в себе свое собственное разделение. Человек предстает как отрицающий сам себя; это движение негативности, которое совершается в нем и в природе, в конце концов, себя осознает.
72
См. «Философию истории», где речь идет о несчастье римского мира, о его угрюмом характере, о римском праве, об империи, а также «Философию религии», «Философию права», «Феноменологию». — Позже Гегель будет настаивать на роли варваров, на их страдании, их кресте; и он покажет, как это страдание будет служить воскрешению разума. Во второй раз истина бесконечной ценности была доверена невежественному народу
Христианин, как и еврей, видит лишь «реальность», он пришел оттуда, где он был евреем, но христианин более несчастен, чем еврей. Так как для его впечатлений любви «объективность была великим врагом». «Он оставался таким же бедным, как и еврейский разум, но он презирал богатство, перед которым евреи опускались до уровня раба».
И уже уточняя некоторые штрихи наброска христианского несчастного сознания, Гегель показывает, как, для того чтобы сохраниться в этом состоянии отсутствия связей, оно должно разорвать самые прекрасные отношения. Отсюда, в этом порожденном разложением повиновении, то сомнение перед природой и даже то отрицание природы, та пустота жизни, то бегство в пустоту, о котором он еще раз напоминает, и которое предчувствовалось в душе самого Христа; отсюда эта борьба против природных влечений, потому что они стремятся придать себе форму; отсюда это постоянное размышление о смерти; и эта попытка человека превратиться в объект, попытка, которую осмеливаются называть религиозной.
Вера в чудо не лишена связи с самой идеей несчастного сознания; действительно, мы видим, что в чуде размещаются рядом друг с другом, друг против друга бесконечное духовное деяние и конечное телесное действие без какой-либо связи между ними. В противоположном случае можно было бы говорить о божественном действии, в отличие от того единства тела и души, каким его представляли греки, говорить, что чудо — это самый высокий разрыв и настоящее кощунство. Рассудок в нем одновременно и отрицается и утверждается.
Сама идея Бога, как ее тогда понимали, является для Гегеля лишь простым понятием. «Даже если придать ей желаемую возвышенную форму, в ней всегда останется иудаистский принцип противоположности мышления по отношению к реальности, принцип разумного, противопоставленного чувственному, принцип разрыва жизни, мертвого отношения Бога и мира». Теологи применяют к ней понятия числа, различия, такие выводимые из восприятия представления, как творчество, производство; идея Бога не становится от этого менее пустой, бесполезной, чуждой. Наконец, идея творения ex nihilo, важнейшего чуда, — это идея, которая наиболее далека от божественного.
Что касается идеи Богочеловека, он интерпретирует ее в ранних фрагментах в аналогичном смысле. «Человек полностью изолировал идею святости, сохранил ее для какого-то далекого бытия, сделал ее непримиримой с ограничениями нашей чувственной природы». Только Богочеловек может быть добродетелен, сам человек — не может.
И идея греха, которая позже представляется Гегелю важной для его философии, была определена в его ранних сочинениях как идея всеобщего банкротства человеческого разума. Он обнаружил здесь одну из своих первых концепций: неверно, что человеческая природа была испорчена. Но вполне естественно, что она является таковой в столетия разложения.
Он пишет в это время, во фрагментах, которые являются строками главы о несчастном сознании: [73] «После заката римской и греческой свободы, когда люди возвысились до господства над объектами, разум человечества разделился. Разум разложившейся массы говорил в объектах: я принадлежу вам, возьмите меня; бросайтесь в поток объектов, позвольте им вас унести и исчезнуть в их водовороте. Разум стоиков делал обратное, он говорил: вы чужеродны моему деянию, которое о вас ничего не знает; я господствую над вами в своих идеях». Затем, рассказав о чудотворцах, веривших, что они господствуют над невидимыми объектами, Гегель говорил: «Другая часть умов этой же разновидности предается вере, что над ними господствуют невидимые объекты так же, как и объекты внешние». Он называет их умами, «разорванными в самих себе», и показывает нам, как Церковь старается объединить мышление стоиков и мышление этих разорванных умов.
73
Rosenkranz. Р. 521.
Потребность неведомого, это стремление, это чувство боли, негативного как негативного, это жертвоприношение, посредством которого жизнь лишается своей ценности, эта потребность во всеобщем, поднятом высоко над частностями, — все это описывается в отрывке, который Розенкранц датирует 1797–1798 годами. То же самое Гегель говорит в своих теологических сочинениях о разрыве разума, разума, разделенного на две части, и здесь, как и всегда в подобных случаях, речь идет одновременно о еврейском, пуританском и кантианском мышлении. Мышление всегда является состоянием разделения, разрыва.
Это неизбежно должно быть так; в сознании имеются элементы чистые и элементы нечистые. Только совершенно чистые умы могли бы отделить их друг от друга, не испытывая их глубокого воздействия; у остальных разрушение этой амальгамы сопровождается ранением, которое, как мы видели, наносится самим чистым элементам.
Христианин несчастен. Его глаза обращены к небу; лучшие человеческие чувства становятся ему чуждыми. Христианство — это религия страдания. Гегель пишет об огнях Святого Иоанна: «Человек в религии страдания презирает радости. Дело обстоит совершенно иначе, чем у греков. Великий праздник, праздник Страстной Пятницы — это праздник страдания». Такой представлялась Гегелю, в его юности, христианская религия. В Феноменологии, перемещающей христианскую драму в человеческую историю и возобновляющей некоторые идеи из числа тех, что он набросал в очерке о Naturrecht, он покажет, как религия художественного произведения сопровождалась культом права; как обе они закончили тем, что смотрели на мир как на великую комедию; как сознание осознает эту комедию и становится тем самым сознанием трагическим. Так музы меняют свои маски. Среди молчания оракулов и холода статуй возвышается голос трагедии.
И если вновь вывести на сцену, как это и сделал Гегель на страницах о несчастном сознании, предшественников христианской мысли, какими были стоицизм и скептицизм, то можно сказать, что оно является недоверием перед лицом абстрактного и юридического мышления, перед лицом мышления стоиков и скептиков, убеждением, что это мышление разрушает само себя. Оно и есть само это разрушение.
Мы можем вновь обратиться к уже цитированной формуле и сказать, что в различных формах христианской религии всегда присутствует «этот фундаментальный признак противоположности в божественном, это божественное, которое должно быть представлено в сознании и никогда не может существовать в жизни». Оно действительно не может существовать, поскольку представляется в форме объективного индивида. В Боге существует противоречие, которое «либо ощущается по отношению ко всем действиям и ко всем формам жизни, платящим за свою легитимность тем чувством рабства, которое они способны обеспечить, и чувством ничтожности их противоположности, как в католической Церкви, либо является противоположностью Бога в более или менее пылких душах, как в протестантской Церкви, либо противоположностью Бога, исполненного ненависти к жизни, и Бога доброжелательного».
Воспроизводя аналогичные идеи, он говорит, что «зародышем христианства было чувство разделения мира и Бога». Вообще говоря, современное мышление, возможно, еще более очевидно, чем мышление античное, будет борьбой между противоположностями и в то же самое время борьбой за то, чтобы сохранить каждую из этих противоположностей и саму их противоположность. Это объясняется сущностью христианства и в то же время объясняет саму эту сущность: это вера, то есть совершившийся, и в то же самое время незавершенный переход к видению.
Разумеется, христианство, как и любое язычество, объединяет конечное и бесконечное, и мы еще вернемся к этому положению. Но отталкиваясь от бесконечного и несмотря на то, что обратное, как кажется на первый взгляд, должно быть более приемлемым, оно видит свою задачу в том, чтобы постоянно к этому же бесконечному отступать. Отсюда, из этого абсолютного разделения, которое было поставлено христианством в центр мира, берет начало «то искусство изолировать, то искусство наблюдать природу в искусственно сформированных связях и разделениях», которое характеризуют последующую культуру противоположностью целостному наблюдению и разрывом с греками, для которых тождество еще не было упразднено. Чем более испорченным становится человек, тем более объективным становится Бог.