Но люблю мою курву-Москву . Осип Мандельштам: поэт и город
Шрифт:
Да и говорит-то Тугарин-от Змеевич же:
«Еще хошь ли, Алешенька, я живком схвачу,
Еще хошь ли, Алешенька, я конем стопчу,
Я конем-то стопчу, да я копьем сколю?»
Да по целой-то ковриге да кладет за щеку.
«Алеша и Тугарин в Киеве» [523]
Сталин и показан Мандельштамом как такое «Идолище» поганое или Тугарин Змеевич (о некоем «змееподобии» или «драконоподобии» Сталина мы писали выше, упоминая наблюдения Д. Лахути и Г. Левинтона). Его толстые жирные пальцы, его «глазища» (сквозь которые проглядывают неназванные «усища») и «голенища» заставляют вспомнить о былинных «идолищах» и «ножищах»-«кинжалищах». «Кремлевский горец» и говорит по-варварски: «бабачит» на своем полузверином наречии. Он не совсем человек, подобно герою былины о Тугарине Змеевиче: «глазища» у него тараканьи (а таракан существо хитрое, «подпольное» и человеку противное) и язык соответствующий: тычет и бабачит. Герой стихотворения – огромный таракан (вспоминается, конечно, и «Тараканище» Чуковского), поэтому у него «глазища». Удовольствие испытывает от казней, от убийства: всякая казнь для него – «малина»; сравним с вкрадчивым, «ласковым» обещанием Тугарина «Алешеньку» конем стоптать или копьем сколоть. «Мы живем, под собою не чуя страны…» последовательно продолжает «фольклорную» стилистику стихотворения о «неправде» («Я с дымящей лучиной вхожу…»), о котором говорилось выше, в главе о жизни в Старосадском переулке. Заключительная строка стихов о кремлевском горце кажется, при таком явно гротескном портрете, бледноватой для завершения. Известно, что Мандельштам не был удовлетворен финалом. Нельзя не согласиться с М.Л. Гаспаровым, что оставшийся в памяти некоторых слушателей другой вариант концовки кажется более соответствующим стилистике произведения: «И широкая ж… грузина» [524] .
Рассматривая весь комплекс произведений Мандельштама, в которых воплощена сталинская тема, мы обнаруживаем два основных подхода, две взаимодополняющих и в определенной мере противоборствующих тенденции: установку на создание портрета могучего вождя-диктатора и на изображение полумифического персонажа, подобного восточному божку, костенеющему, заплывающему жиром, теряющему человеческий образ («рябым чертом» Сталин назван уже в «Четвертой прозе»). «Широкая ж… грузина» годится больше для второго подхода, «широкая грудь осетина» – для первого (олицетворение чего-то хищного, боевого, «горского»). Грузия, в восприятии Мандельштама, – страна лирического сладостного упоения, любви и благоденствия, в ее воздухе разлита некая дремотная беспечность:
«В русской поэзии есть грузинская традиция. Когда наши поэты прошлого столетия касаются Грузии, голос их приобретает особенную женственную мягкость и самый стих как бы погружается в мягкую влажную атмосферу:На холмы Грузии легла ночная мгла… [525]
Может быть, во всей грузинской поэзии нет двух таких стихов, по-грузински пьяных и пряных, как два стиха Лермонтова:
Пену сладких вин
Сонный льет грузин [526] .
<…>
Грузия обольстила русских поэтов своеобразной эротикой, любовностью, присущей национальному характеру, и легким, целомудренным духом опьянения, какой-то меланхолической и пиршественной пьяностью, в которую погружена душа и история этого народа» («Кое-что о грузинском искусстве», 1922).
Грозный «казнелюбивый» (слово из мандельштамовских стихов об Армении) повелитель, садист с ханскими повадками плохо вписывается в такую картину.
Финальная строка стихотворения связана со слухами об осетинском происхождении кремлевского правителя. (По одной из версий, фамилия Сталина – Джугашвили – значит «сын осетина».) Вообще малоизвестное и очевидно в определенной мере скрываемое прошлое вождя давало пищу для разнообразных сплетен: в антисемитских кругах, где укоренено мистическое представление о том, что все зло в мире, так или иначе, от евреев, некоторые считали Сталина кавказским евреем.
Вполне понятна реакция Пастернака, который сказал Мандельштаму примерно следующее: «Как Вы, еврей, могли написать такое?» Действительно, последняя строка бьет по Сталину-инородцу. Будучи евреем, не слишком уместно указывать на инородчество кого бы то ни было. Хотя логика такого указания понятна: Сталин – получеловек, полутаракан, инфернальное существо, «идолище поганое», как в былинах, – с этим вяжется его «инородчество», оно вписывается в такой портрет, соответствует фольклорной стилистике.
Звучит, представляется, здесь еще одна нота. В этом ракурсе дело не в том, осетин Сталин или грузин. Назвать Сталина осетином – подчеркнуть его самозванство. Сталин – забравшийся в Кремль самозванец; если он вдобавок осетин, выдающий себя за грузина, мотив самозванства усиливается – та же нота звучала бы, если бы грузин именовал себя осетином (или еврей рядился под русского – что, как известно, неоднократно и случалось).
Ненависть, ирония, страх и зависть смешаны в завершающей строке мандельштамовского гротеска.
В последнем слове антисталинской сатиры Мандельштам назвал по имени того, кого изобразил, да и сам подписался под изображением: «осетин» перекликается с «Иосиф», «Ося», «Осип». (Так что и в этом стихотворении Мандельштам следует своему обыкновению – имя героя вплетается в звуковую ткань произведения.) Совершенно права И.З. Сурат: «К осетину вело имя Сталина – их общее с Мандельштамом имя» [527] . Один Иосиф преподнес портрет другому. Все детали этого портрета нацелены на то, чтобы оскорбить изображаемого. В противоположность библейскому сюжету, Давид провоцировал Голиафа, причем совершенно очевидно, что поэт сознательно выбрал жертвенный путь. Погибнуть или пострадать за правду – привилегия пророков и поэтов, и Мандельштам этого хотел.
Если говорить о чисто художественной стороне дела, то в поэтической силе своих шестнадцати строчек автор не сомневался. Выше уже приводились слова Мандельштама, сказанные на следствии, в которых он, ссылаясь на мнение Ахматовой, говорит о «монументально-лубочном» и «вырубленном» характере «вещи». Мощное и лапидарное, стихотворение о кремлевском горце демонстрирует как нельзя лучше грозную убойную силу слова. Ныне, по прошествии немалого времени, совершенно ясно, что Мандельштам влепил Сталину такую пощечину, от которой тот уже никогда не отмоется.
Мандельштам принадлежит к числу поэтов, которые развиваются непредсказуемо. Он двигался стремительно, оставляя за спиной пройденные этапы, отбрасывая их, и завоевывал новые рубежи. Антисталинское «не могу молчать» появилось, казалось бы, совершенно неожиданно, оно было непохоже на «привычного», узнаваемого Мандельштама. Достаточно распространено мнение, что это какой-то «не такой» Мандельштам, что эти стихи «не в его стиле». По мнению автора книги, стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» принадлежит к числу ярчайших, сильнейших творений поэта.
Жизнь на улице Фурманова продолжалась, но между тем не только Е.К. Осмеркина чувствовала, что все это как-то непрочно и ненадолго. В воздухе витало предчувствие беды, вполне, впрочем, обоснованное. В квартире Мандельштамов бывали разные люди, иногда неясные, среди которых наверняка попадались и стукачи. Е.К. Осмеркина-Гальперина запомнила: «Когда я рассказала художнику Тышлеру, что была в Нащокинском переулке, он ответил: “Я тоже там был недавно. Было несколько человек. Осип Эмильевич читал свои стихи о Сталине – страшно! Разве он так уверен во всех, кто был у него в доме?”» [528] .
Мандельштам, написав стихи, не мог их не читать. Б.С. Кузин, рассказав, как Мандельштам пришел к нему и прочел стихи о Сталине и как он (Кузин) «в полном смысле умолял» его не читать это стихотворение больше никому (причем поэт дал ему слово), продолжает: «Буквально дня через два или три Осип Эмильевич со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: “Читал стихи (было понятно какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное – мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомому. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно» [529] .
Воспоминания М.А. Таловой, вдовы поэта М.В. Талова, сохранили рассказ Нины Леонтьевны Манухиной: «В 1963 году в день семидесятипятилетия Александра Павловича Квятковского [530] мы были у него в гостях. <…> Много говорили о Мандельштаме, об истории ареста и гибели поэта. Нина Леонтьевна рассказала, как не раз, бывая у них, Мандельштам читал эпиграмму на Сталина какому-нибудь новому знакомому. Уводил его на “черную” лестницу и там читал. Манухина просила: “Ося, не надо!” Но удержать его было невозможно» [531] . (Н.Л. Манухина – поэтесса, вдова поэта Г.А. Шенгели.)
Атмосферу жизни в квартире на улице Фурманова Анна Ахматова позднее, в «Листках из дневника», со свойственной ей точностью и краткостью формулировок, определила так: «Несмотря на то что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме» [532] .
Ко вполне понятной радости в связи с обретением собственного жилья у Мандельштама примешивались другие чувства. О квартире в Нащокинском Мандельштам как-то сказал: «Эта квартира как гроб. Отсюда только на Ваганьково». Ему неловко было быть обладателем квартиры в писательском доме. Он чувствовал себя пойманным, «окольцованным», прирученным (как он позднее напишет в 1937 году, в Воронеже: «Я около Кольцова / Как сокол закольцован…»), попавшим в число разрешенных, «пайковых» советских писателей – они получают «паек» от государства, и их книги выходят как одобренный государством «паек» читателям. Он чувствовал себя вляпавшимся в ту санкционированную властью литературу, которую сам недавно проклял в «Четвертой прозе».
Нужен был лишь внешний раздражитель, чтобы это настроение выразилось в стихах. И такой повод явился. Однажды к Мандельштамам на улицу Фурманова пришел Б.Л. Пастернак – посмотреть, как они устроились. Н. Мандельштам вспоминала о том, какую реакцию вызвали доброжелательные слова Бориса Леонидовича: «“Ну, вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи”,– сказал он, уходя. “Ты слышала, что он сказал?” – О.М. был в ярости… Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства – неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, – которые мешают работать. По его глубокому убеждению, ничто не может помешать художнику сделать то, что он должен, и обратно – благополучие не может служить стимулом к работе. Не то чтобы он чурался благополучия, против него он бы не возражал… Вокруг нас шла отчаянная борьба за писательское пайковое благоустройство, и в этой борьбе квартира считалась главным призом. Несколько позже начали выдавать за заслуги и дачки… Слова Бориса Леонидовича попали в цель – О.М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям…
Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали – ни дач, ни квартир, ни денег…» [533]
В словах Пастернака, вполне естественных, добросердечных и по-житейски понятных, Мандельштаму послышалось, вероятно, пожелание примириться с действительностью. Мандельштам очень высоко ценил Пастернака-поэта, на этот счет имеется не одно высказывание; поздравляя Пастернака с Новым годом, Мандельштам напишет ему из Воронежа:«Дорогой Борис Леонидович.
Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват – для благодарности не найдешь слов.
Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, – рвалась дальше к миру, к народу, к детям…» (письмо от 2 января 1937 года).
Но Мандельштаму не была близка некая, как ему это виделось, уравновешенность Пастернака, «отрешенность» от жгучих и кричащих фактов жизни, некое всепонимающее гётеанство, «принятие» действительности. В записной книжке Мандельштама этот аспект отношения к Пастернаку выражен так: «Набрал в рот вселенную и молчит. Всегда-всегда молчит. Аж страшно» (записи дневникового характера).
Л.Я. Гинзбург в своих записях, отмечая, что «Пастернак выражает сознание “приемлющего интеллигента” (как Мандельштам выражает сознание интеллигента в состоянии самозащиты)», фиксирует еще одно вероятное высказывание Мандельштама о Пастернаке: «Будто бы Мандельштам сказал: “Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем – у него профбилет в кармане”» [534] . Мандельштам же в этот период (начало 1930-х годов) считал, что не надо и невозможно оправдывать действительность: «Я очень запомнила один из наших тогдашних разговоров о поэзии, – вспоминает Ахматова. – О.Э., который очень болезненно переносил то, что сейчас называется культом личности, сказал мне: “Стихи сейчас должны быть гражданскими” и прочел “Под собой мы не чуем…”» [535] .
Письмо О. Мандельштама Б. Пастернаку от 2 января 1937
Так появилось стихотворение «Квартира тиха, как бумага…».
Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель,
Такую ухлопает моль.
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.
Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать —
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
Ноябрь 1933
Очевидно, что наиболее интригующей деталью в стихотворении является некрасовский молоток. Не определив его значение, мы упускаем нечто наверняка очень важное из того, что говорит поэт.
Не раз отмечалось, что мандельштамовская «Квартира…» имеет определенную связь со стихами и прямо названного Н.А. Некрасова, и других поэтов. Так, например, О. Ронен в статье, написанной еще в начале 1970-х годов, устанавливает связь «Квартиры…» со стихотворением «Друзьям» Блока, а также с циклом «О погоде» Некрасова, его же стихами «В.Г. Белинский» и «Дешевая покупка», с «Балладой» Ходасевича и с «Кругом семенящейся ватой…» Пастернака; М.Л. Гаспаров обращает внимание на близость «Квартиры…» и блоковского «Мещанского житья»; А.С. Кушнер также говорит об определенной близости стихов Мандельштама и «Баллады» Ходасевича, ориентированной, в свою очередь, на Лермонтова [536] .
Но в чем все же значение неожиданно появляющегося в «Квартире…» некрасовского «молотка»?
Вколотивший гвозди молоток не дает покоя герою стихотворения, можно сказать, продолжает стучать в его сознании. Почему? «В ответ» на определенные действия и поступки героя. Каково же поведение героя, вызывающего этот стук?
Он баюкает «колхозного бая», учит «щебетать» палачей и обязан играть на гребенке. «Играть на гребенке» в данном случае имеет, на первичном уровне, очевидный смысл – выступать в роли «разрешенного» писателя, «чернила и крови смесителя», допущенного шута. Но надо также принять во внимание, что вообще у Мандельштама «игра на гребенке» подспудно связана, с одной стороны, с вульгаризацией темы Лорелеи (гребень Лорелеи превращен в жалкий музыкальный инструмент, издающий примитивные звуки, игра на гребенке – это псевдомузыка), но, с другой стороны, – через ту же Лорелею – с завораживающим, соблазняющим пением (вспомним: «…лиловым гребнем Лорелеи / Садовник и палач / Наполнил свой досуг» – в «Стансах» 1935 года) [537] . Ф.Б. Успенский в своей работе «Молоток Некрасова и карандаш Фета. О гражданских стихах О.Э. Мандельштама 1933 года» предполагает вероятную связь «Квартиры…» не только с некрасовскими стихотворениями «Сумерки» (из цикла «О погоде») и «Карета», но и с воспоминаниями А. Фета, в свою очередь отразившимися в статье К. Чуковского «Поэт и палач» (1920). Вкратце объяснение Ф. Успенского сводится к следующему.
В стихотворении «Сумерки», выражая негодование обычаем усеивать гвоздями запятки кареты – это делалось для того, чтобы уличные мальчишки не могли на них вскочить (отметим, что вскакивали не только из озорства или желания прокатиться; так «работали» и воришки-«поездошники»: вскочив, они быстро перерезали ремни, которыми прикреплялись к экипажу чемоданы и другие вещи, а затем вместе с ожидавшими подельниками разбегались с уворованными вещами в разные стороны), – Некрасов пишет:Увидав, как читатель иной
Льет над книгою слезы рекой,
Так и хочешь сказать: «Друг любезный,
Не сочувствуй ты горю людей,
Не читай ты гуманных книжонок,
Но не ставь за каретой гвоздей,
Чтоб, вскочив, накололся ребенок!
В стихотворении «Карета» также выражается негодование жестоким обычаем:
О филантропы русские! Бог с вами!
Вы непритворно любите народ,
А ездите с огромными гвоздями,
Чтобы впотьмах усталый пешеход
Или шалун мальчишка, кто случится,
Вскочивши на запятки, заплатил
Увечьем за желанье прокатиться
За вашим экипажем… [538]
Фет же в мемуарах (к которым обращается К. Чуковский в своей работе) сообщает, что однажды увидел на Невском проспекте встречную коляску, чьи запятки были снабжены гвоздями, и с удивлением опознал в седоке Некрасова, гневного обличителя жестокого обычая. (Достоверность данного воспоминания Фета и справедливость его осуждения могут вызывать некоторые сомнения. Он пишет, что сначала заметил у встречного экипажа его заднюю часть – запятки с гвоздями, но при этом не видел седока, и только потом, когда экипаж поравнялся с ним, понял, что в коляске едет Некрасов. Это несколько странно. Кроме того, нельзя исключить и возможность того, что Некрасов – если это действительно был он – мог ехать на извозчике, в чью коляску он сел, просто не обратив внимания на то, утыканы ли гвоздями запятки или нет. Но для нас в данном случае степень достоверности эпизода из воспоминаний Фета, естественно, значения не имеет.)
Основываясь на вышеупомянутом сопоставлении стихов Некрасова и эпизода из мемуаров Фета, который пересказывает в своей статье К. Чуковский, Ф. Успенский так интерпретирует упоминание «молотка Некрасова» из «Квартиры…»: «Быть может, перед нами попытка в одной фразе передать самое общее впечатление прямоты, резкости и однообразия, вызываемое у некоторых поэтов Серебряного века, да и многих читателей XX столетия, стихами Некрасова как таковыми? Как кажется, русская поэзия здесь предстает все же не в столь линейном воплощении, и мандельштамовский образ отсылает к более тонкой и детализированной характеристике поэта XIX в., которая точнее подходит к делу, ибо тесно связана с мотивом несовместимости творчества и писательского благополучия и с темой “двойных стандартов”, лицемерия в биографии художника» [539] .
Нельзя не признать трактовку Ф. Успенского проницательной и соответствующей существу предмета: в самом деле, прокляв «разрешенную» литературу в недавней «Четвертой прозе», автор «Квартиры»… в октябре 1933 года поселился в писательском кооперативном доме, получив как бы статус одного из тех самых лакействующих литераторов, о которых писал с таким отвращением. В этой ситуации вполне можно было увидеть нечто сходное с некрасовским «сюжетом с гвоздями».
В поддержку версии Ф. Успенского можно привести и такой факт. 10 февраля 1934 года К. Чуковский записал в дневнике: «Я все еще в Кремлевской больнице. Терапевтическое отделение, палата № 2. Третьего дня у меня был поэт Осип Мандельштам, читал мне свои стихи о поэтах (о Державине и Языкове), переводы из Петрарки, на смерть Андрея Белого. Читает он плохо, певучим шепотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов. Борода у него седая, почти ничего не осталось от той мраморной мухи, которую я знал в Куоккала. Снова хвалил мою книгу о Некрасове» [540] . «Книга о Некрасове» – это, несомненно, либо «Некрасов. Статьи и материалы» (Л.: Кубуч, 1926), либо «Рассказы о Некрасове» (М.: Федерация, 1930; на титульном листе указано: «Второе издание книги “Некрасов”»). В обе книги включена статья «Поэт и палач», причем в первом случае именно она открывает книгу. Примем во внимание, что между написанием «Квартиры…» и посещением Чуковского в больнице прошло совсем недолгое время – стихотворение создано в ноябре 1933 года. Отметим и то, что в мандельштамовском стихе из «Квартиры…» отзывается, по-видимому, заглавие статьи Чуковского: «Учить щебетать палачей» (курсив мой. – Л.В.).
Обратим, однако, внимание на некоторые другие детали, которые, как представляется, также имеют значение для понимания мандельштамовского стихотворения.
Для нас особенно важно в данном случае указание О. Ронена на неоспоримый подтекст из стихотворения Некрасова «В.Г. Белинский»:В то время как в родном краю
Открыто зло торжествовало,
Ему лишь «баюшки-баю»
Литература распевала.
Литература подпевает злу, умиляется и сюсюкает.
Заметим при этом, что определенная часть деятельности героя «Квартиры…» уподоблена заботам о детях очень раннего возраста: «учить щебетать палачей» = формировать первичные навыки речи, речь идет о детском лепете; «баюшки-баю… пою» = в первичном значении: укачиваю ребенка, пою колыбельную, успокаивающую, ласковую песенку.
Учить маленьких детей «щебетать» и баюкать их – это в первую очередь дело матери или няни.
Вспомним при этом, что мотив игры на гребенке ассоциируется у Мандельштама с введением в соблазн.
Это пестование и баюканье из «Квартиры…» восходит, как нам кажется, также к Некрасову. Такую няню мы находим в его хрестоматийном стихотворении «Песня Еремушке»:
Песня Еремушке