ЖАНРЫ

Новый Голем, или Война стариков и детей

Юрьев Олег Александрович

Шрифт:

Не разобрать было, какой ордер предпочитают патриции и откупщики этого города, дорический, ионический или коринфский, - дворцы их с золотыми, а может, и с пряничными колоннадами и с алмазными, а может, и с леденцовыми куполами, дворцы, откуда не глядя правится миром, возведены были на такие высокие цоколи, что разглядеть их как следует не удавалось, как ни высовывался я, как ни выворачивал на поворотах слабую шею. Тем более не разобрать было, кому ставят памятники на такой высоте - только сверкающий кончик меча виден, или коленка, обвернута мраморной тогой, или вздутый хвост зеленомедного першерона. Цоколи их домов, пьедесталы их памятников - бесконечно поставленные одна на одну железные клети, заполненные разъеденным океанскою солью омертвелым песчаником, или зализанным языками покоренных языцей графитом, или драгоценным бетоном, замешанным на крови феникса, или сосущим солнце черным стеклом - наклонялись и поворачивались, затеняя друг друга, как будто покачивались, провожая машину. Когда-то все здешние зданья, и монументы, и парки (“Юлька, смотри, Сентрал Парк. Но ты туда не ходи - козленочком станешь!”) скребли небо и соответственно все были усыпаны небесной отскребанной перхотью, но почва тут, видимо, зыбкая и с блуждающими пустотами, вот некоторые и попроваливались, ушли на часть роста в землю: на треть, на половину, а то и совсем, - и на затененном исполинами дне видны теперь только надстройки - какие-то капитолии, палаццо и бесконечными рядами кирпичные избы с крылечком. Обломки деревьев, сошедших во время паденья с ума, поэтому в смирительных рубахах цвета хаки. Брошенные посреди площадей маленькие, покрашенные в веселенькие светло-блестящие краски фигуры цезарей и богов, что-то жующих. Подземный обратный Манхэттен отражает надземный, как минусовые столбики диаграммы “рост - убыль” отражают плюсовые; в перевернутых его ущельях извиваются вокруг уходящих к земному ядру этажей ртутные поезда, разрисованные известными и неизвестными рунами. Не в луна-парках следует искать американские горы.

–  Вот моя опер‚, здесь я тебя выкину, - сказал Капельмейстер, рыжемохнатыми руками сворачивая рулю голову.
– Гуляй дальше сам, только тете Наташе не рассказывай, что я тебя отпустил одного. Репетиция кончается в полседьмого, стой вот у этой коробки с бомжом. Тут просто, все улицы по номерам. Найдешься?

25. МАНХЭТТЕНСКИЙ АНАБАЗИС

Первым делом я потерялся. Остановился на углу Восьмой Авеню и Сороковой улицы поговорить с продавцом жареных скорпионов, три года назад защитившим в Харбинском государственном университете кандидатскую по моим пьесам в свете влияния на них “Иллюзии” Корнеля и “Артаксерксова действа”, - о погоде (“И не говорите, Юлий Яковлевич, жара адская. Мы же с вами люди, в сущности, северные, нам бы на снежок, да на лыжки, да по сопочкам погонять, а потом хряпнуть как следует водочки, настоянной на рогах марала!”) - и вдруг увидал Джулиена Голдстина в белом фраке при звездчато-полосчатом галстуке: он, оглядываясь и махая рукой (по глазу полоснула лазерная запонка), стоял у автобусного вокзала, густо исписанного (на высоте метр с кепкой) различными рунами, как общеизвестными, вроде символа древнегерманского бога-громовика Тора сына Одина в виде свастики, или руны победы “Sig” в виде вертикальной молнии, служившей (в удвоенном виде) эмблемой СС, или же руны мертвых в виде куриной лапки с тремя пальцами книзу, каковая, будучи вписана в круг, принята в качестве международного символа пацифизма, так и новыми для меня, из местных, видимо, рунических алфавитов. Опасаясь быть узнанной, я бросился в бегство. Дареного скорпиона пришлось все-таки взять, из страха рассориться с международным славизмом; но с жареным скорпионом на палочке, скорпионом, который ослепительно пламенел, обжигающе перегревал над кулаком воздух, брызгался жиром и соевым соусом и вообще вел себя как живой, убегать было как-то стеснительно, и я передарил его первому же встречному китайцу, оказавшемуся солистом нанайского национального ансамбля песни и пляски имени Кола Бельды (проездом на гастроли в Сеул). Бежал, бежал, минут двадцать бежал, и у настоящего здания “Нью-Йорк Таймс” (пересечение Бродвея с Седьмой Авеню) наткнулся на Голдстина - он что-то заталкивал в подметную прорезь, окованную нечищенной медью. Я развернулся и снова пошел не оглядываясь. Номера улиц становились трехзначнее, здания копченей и ниже, люди пестрее и толще. Через час этой ходьбы сердце, скрипя, поднялось к горлу и перегородило дыхание. Сел на крылечко обгорелого и крест-накрест заколоченного подъезда, закурил украденную у мамы беломорину, показавшуюся прохладной, и увидал, как Джулиен Голдстин, уже переодевшийся в просторную одежду матрацных цветов, в бейсбольной кепке козырьком на затылок, в ушастых кроссовках с искусно развязанными шнурками, входит, уверенно утапливая по очереди то правое, то левое бедрышко и соответственно выставляя вперед то левое, то правое плечико, на баскетбольный пустырь, огороженный проволочной сеткой (при этом на обеих его слегка согнутых и сильно отставленных от туловища руках из указательного и мизинца сооружена т.н. коза); как он, развеваясь штанинами и шнурками, взвивается в воздух, перехватывает летящий в кольцо мяч и, приземлясь, начинает что-то втолковывать собравшимся вокруг афро-американским пацанчикам в майках. Вероятно, изложенную в его недавно вышедшей и подаренной мне с надписью To my pretty sister :) книге “The Age of the Great Change” теорию, согласно которой всякий индивидуум Нового Западного Человечества не только имеет право, но и прямо обязан, в интересах цивилизации, прогресса и гуманизма, соединить в себе все основные расовые, религиозные и половые принадлежности. (Человек новой эпохи будет красным зеленым голубым черным евреем-христианином-мусульманином или его не будет совсем!). Афро-американские пацанчики отобрали у Голдстина мячик и побили его легонько ногами (Голдстина, естественно, а не мячик: какому нормальному человеку придет в голову кощунственная мысль трогать баскетбольный мяч не руками?), целясь преимущественно по яйцам - т.е. ничего они из его объяснений так и не поняли, как, впрочем, и рецензенты - за исключением Сьюзен Зонтаг, написавшей в “Нью-Йорк Таймс”, что книгу мистера Голдстина следует перевести на югославский язык и сбросить с “Б-52” на позиции всех враждующих на Балканах сторон. И даже если пара книжек в Монголии упадет, то тоже не страшно. Бедный Джулиен, легонько побиваемый по несуществующим яйцам, так жалостно верещал, так неуверенно отступал задним ходом к калитке, так неловко по-мальчишечьи выставлял то одно, то другое бедро, вполоборота защищая пах, и скрещенными руками так вяло по-девичьи прикрывал грудь, по которой никто и не бил, что даже я, старый хазарский солдат, запасной ефрейтор войсковой самодеятельности, не выдержал и отвернулся. Когда я поднял глаза на площадку, там снова играли, а Голдстина нигде не было видно.

С полчасика я еще последил за игрой (покойного Шуры Белова на них не было, великого центрового с глазами, полными смертной печали, и павианьими бакенбардами по моде семидесятых годов, заложившего штатникам победную штуку в финале Олимпиады семьдесят второго года) и пошел сам не зная куда, а только надеялся, что уменьшение уличных имен-номеров приведет меня к слепому бомжу в коробке из-под нелегальных кубинских сигар. И действительно, дырявые холмы, лоснясь и сверкая пополуденным солнцем, принялись нарастать и одновременно распарываться, запах горелого кирпича и прогорклого животного жира стал вытесняться запахом печеных лошажьих яблок “How can I rich Metropolitan Opera?” - спросил я трех конных полицейских, перегородивших номер какую-то улицу в очереди за ручными котлетами к тротуарному пакистанцу или вроде того в белом трауре. Лошади взмахнули хвостами, Алеша Попович присвистнул, Добрыня Никитич сплюнул, а Илья Муромец погладил себя сверкающим третьим подбородком по голубому предплечью и ткнул гуттаперчевым жезлом куда-то на север. Но на север было нельзя, очередь за котлетами оказалась заодно оцеплением - то ли папа ехал на встречу с цезарем, то ли Майкл Джексон на прием к дерматологу. Точнее я так и не понял, подробностей буддийский эдил не обронил со своего першерона. И я пошел по квадратам кругами. Помню, пытался еще уточнить местонахождение “Метрополитен Опера” в ресторане “Тарас Шевченко” (официант в расшитой рубахе, услышав вопрос, отшатнулся и прошептал: “Пане добродию, по-москальски не розумию”, а в сумеречной глубине зала у нескольких стариков в полевой эсэсовской форме под портретом Бандеры в парадной эсэсовской форме, аж еда стала кусками отваливаться ото рта). В каком-то обнесенном крепостными стенами саду стайка пуэрториканских лилипутов на роликах, услышав вопрос, моментально построилась пирамидой, верхний член которой, коричневый старичок в алюминиевом плащике, с криком “алл€” разоблачил себя в качестве эксгибициониста. Опасаясь, что с меня потребуют гонорара за номер, я ударился в бегство, сопровождаемый возмущенными криками рассыпающейся пирамиды. Спросил еще двух веселых пожилых господ с редкими стоймя стоящими чубчиками (те рассказали, что сами не местные, а прилетели из Сан-Франциско, поскольку в квартире у них завелся сверчок по имени Сапфо, а единственный магазин, продающий корм для сверчков, находится где-то здесь в Гринвич-Виллидже, и они его уже третьи сутки не могут найти). Хасид в суконном халате и меховом малахае поинтересовался а ид ли я, и, узнав, что а ид, вздохнул всем своим бледным, пухлым, холодным лицом и, подпрыгивая, ушел. Женщин я о дороге не спрашивал, помня предупреждение Капельмейстера: “С бабами не заговаривай, старичок, ни в коем случае. Напрыскают баллончиком газовым в очи, а потом еще в суд подадут. И будешь до морковкина заговенья выплачивать за моральный ущерб, причиненный твоим половым домогательством. Разве что с блядями в районе Сорок Второй улицы можно кое-как поговорить по душам, только они уже с утра пораньше в полном улете, и все равно за них их коты разговаривают, серьезные такие мужчины ямайские”. Ох, может, и прав Джулиен Голдстин: если все тетеньки переделаются в дяденек, а все дяденьки в тетенек, все желтые в белых, а все белые в черных, все евреи в христиан, а все христиане в мусульман, может, и станет тогда жизнь значительно проще?

На берег поросшей мочалом и пропахшей мочевиной реки (так и не понял, Гудзон это был или, скажем, Ист-Ривер) меня привела одна негритянка, вся состоявшая из трех гулких пуз, небрежно обернутых цветными шелками. Я ее в отчаянии вопросил: “Матушка, не знаете ли вы, куда я иду?” (“Where am I coming?”), а она привела, и рукою в десяти громадных перстнях указала на какую-то баржу с надписью LIBERTY LIVE и изображением не то сердца, не то жопы, вид сзади, по борту (бывает ли у жопы вид спереди?), и со словами My pleasure ушла, босыми ногами пришлепывая и пришаркивая по бетону в радужных пятнах. Пока я топтался на сходнях, поглядывая на непроницаемую нанайского вида вышибалу в бескозырке “Дважды Краснознаменный Балтийский флот” и серебристо-чешуйчатом лифчике, которая угрожающе медленно выползала из трюма (я гетеросексуален, но денег на гетер у меня при себе не было), из мочала на четвереньках вышел старик в матрацной (красно-бело-синей) пижаме и оплавленных пластмассовых шлепанцах, встал во весь свой оказавшийся двухметровым рост и ухватил меня под руку. Его голое, круглоскулое, не по стати маленькое лицо мучительно-вдохновенно кривилось, глазики глубоко голубели, паутина над ушами клубилась и наполнялась закатным огнем. Я стал как умел объяснять, что, дескать, и сам потерялся и где его дом престарелых или там больница не знаю, и вообще я приезжий, и не американец даже. Но старик лишь по-голубиному горлово клекотал и чмокал всосанными до исчезновенья губами. В качестве последнего аргумента я почему-то сказал, что я-де русский писатель. Это подействовало. Он отшатнулся и взбух слоеными веками. Затем (из пижамного кармана) появилась вихрастая колода разноцветных каталожных карточек и не без шулерского изящества - раскрывающимся и закрывающимся павлиньим хвостом - принялась перекатываться с руки на руку. Наконец, он пощелкал языком о гортань и, зажав между двух широких, плоских ногтей, вытянул одну карточку - темно-розовую, разлинованную и с круглой дырочкой посередине вверху. А на ней полустертой машинописью (с наклонившимися против хода письма, почти до знака приблизительности, “S” и с проставленным карандашом удареньем) было написано: Puskin Szergejevics S‚ndor. “Вы венгр?
– спросил я в растерянности.
– Мадьяр?” Затряс головою, как лошадь Карла V (паутина летела, распрямляясь и сворачиваясь), вытянул шею и зашипел, как гусь Карла V, налил глаза разветвленной кровью, как черт Карла V, и сдал, наконец, голубую: G. Meyrink. Gesammelte Werke in 4 Bdd.. “Sind Sie ein Deutscher, mein Freund?” Карточки снова заскакали по быстрым негнущимся пальцам, складывая и раскладывая мгновенные домики: Widow Goddes Jewish nursing home, app. 13, 424 West 44th St. NYC, Manhattan, NY, USA. Я снова было завел, на всех известных и неизвестных мне диалектах, что, дескать, ничем не могу, сам прие... но колода исчезла в пижаме, а предплечье мое опять пронзено было тесными пальцами -нечеловеческая сила толкала меня от лупанарной баржи.

...Маленький, трехэтажный и желтый, с колоннами и кариатидами - как исполком в южнорусском райцентре. Понизу (до высоты метр с кепкой) исписанный красными, синими, черными и серебристыми рунами, как известными, так и не известными мне. По обе стороны сварной палисадной решетки обросший лопухом и пустырником. В скрипучем пузыре тишины, куда втеснишься из наковального грохота Седьмой Авеню, - щелкнет и уши заложит, как в колоколе водолазном. Но сколько ни толкали меня железные пальцы, как ни пихал каменный бок, как ни прыскало на щеку обжигающим и ледяным, как ни мычало и ни шипело мне в ухо, я присел за гигантский черный мешок, где тонула в мусоре крыса (и он, куда ж ему деться, щелкнул коленями следом за мной), - надо было переждать, пока под надписью Widow Goddes’ Foundation полуготическими капителями по фронтону Джулиен Голдстин наконец распрощается с кем-то внутри (два раза мазнет, переворачивая, полупригнутыми пальцами по чьей-то узкой, изогнутой, черно-розовой, высунутой из дверного проема ладони) и, уже во фраке при галстуке, но все еще утапливая поочередно то правое, то левое бедрышко и соответственно выставляя то левое, то правое плечико, двинет по Сорок Четвертой на запад, в сторону Восьмой Авеню.

26. ВАМПУКА

Закапанными скорпионом ногтями я постукал о притолоку (мореный искусственный дуб) и, вместо того, чтобы стеснительно кашлянуть, оглушительно хрюкнул, затем крякнул, затем крикнул: “Mrs Shvartsman... Sorry...Hi...” - У последнего справа окна, полного дымным каштановым лиственьем, намертво обволокшим еще не зажженный фонарь, стояла, раздвоенной спиною ко мне, черная женщина в сарафане чернее спины, колокольном от талии до плавных подколенных пружин. С выставленных в окно плеч свисали сарафанные постромки. В волосах, на разные стороны уложенных крупными полукольцами и еще более черных, чем сарафан, шевелилось, просачиваясь наверх, облако дыма - нежно-золотое, расплывчато повторяющее прическу.
– I was said, you can show me the library...!” Оставив падать на улице сигарету, она обернулась - негатив слегка постаревшей Монро: выпуклый лоб, близорукие глаза с глубокими нижними веками, все еще дерзновенные ноздри, пухлые светлые губы - и, сильными движениями бедер унося себя от еще стоящего в окне дыма, пошла мне навстречу - по диагонали через заросшую лианами и пальмами комнату “Mrs Goddes, chief-manager”.

–  А-а, Юлик, спасибо, что старого поца привел. Опять он чудачит. У нас тут уже прямо форменное ЧП, старухи меня даже из дому вызвонили, хотя при чем тут я?
– я младший библиотекарь! Вдова, старая крыса, вечно в отпуску, а тут я за нее отдувайся! Какой стал лохматый... курчавый... как Анджела Дэвис... Старый...

Младшая библиотекарь Фонда вдовы Годдес миссис Свэртсмен, бывшая Аида Шекля-Афер, отличница из Аддис-Абебы, училась у нас в Институте культуры на библиотечном факультете. Мы с Капельмейстером были уже на четвертом, когда она поступила - со стипендией Хайле Селассие, последнего абиссинского негуса. В общежитии (позднесталинский или раннехрущевский парфенон между Торжковской и проспектом Смирнова) жила в одной комнате с огромной анголкой во френче на голое тело - по правому нагрудному карману был вышит Фидель Кастро, на левом - Агостиньо Нето, оба топырясь лежали.

–  А как Анка Голая, знаешь про нее что-нибудь?

–  Она вышла замуж за геолога-почвенника Каганаускаса и уехала с ним жить в Тушино. Теперь ее называют черной богородицей патриотического лагеря.

–  Почему богородицей? Она что, непорочно зачала?

–  Да уж конечно уж не порочно. Порочно с вами, пожалуй, зачнешь! А больше тебя ничего не интересует? ...Ой, ты что, разве не знал, что я здесь работаю?!

Мы спускались и поднимались по лестницам, полным сверчиного скрипу и треску, с одной площадки протискивались на другую, зигзагообразными коридорами шли, шли и шли (двери были полуоткрыты: столы ломились от выцветших папок и коробок из-под китайской еды, бронебойные сейфы стояли в простенках распахнутые, позабытые при пятничном бегстве вентиляторы поворачивались на длинной ноге) и в завершениях безмебельных, тускло сверкающих анфилад утыкались в дубовые тупики с портретами дебелых господ - на раме нажималась тайная кнопка, панель, визжа рельсами, отодвигалась. Снаружи трехэтажное, изнутри зданье было не меньше, чем в дюжину этажей, полуэтажей и каких-то уступов: нарисовала его собственноручно вдова Годдес, наемному архитектору пришлось приспосабливать внутренность к внешности. Время от времени в самом неожиданном месте встречалось окно, сверлящее сумрак медленно вращающейся воронкой ослепительной пыли; можно было остановиться, вздохнуть, выглянуть: на Сорок Четвертую улицу - в подъезд католического интерната напротив заходили крошечные черные девочки в белых бантах и платьях, попарно, а выходили оттуда белые худые монахи в черных сутанах, по одному. Или во внутренний двор - там, перед бетонным флигелем богадельни, стоял двухметровый старец в пижаме, окружен толпою взволнованных голубоволосых старух. Карточки так и летали у него на руках - рассказывал, видать, свои приключения. “Что, тимуровец, на спасенного загляделся? Твой почти что земляк, между прочим”, - глазами и подбородком смеялась Аида.

В конце 1945 г., перед передачей советской военной администрации (в обмен на часть г. Юденшлюхт) определенного района с определенными рудниками (включая рудник номер три дробь четырнадцать), с одного из карьеров был снят (специально притараненным из Америки экскаватором) верхний почвенный слой, загружен в транспортные самолеты ВВС США и немедля отправлен в город Фифроум, Коннектикут - на исследование. Из песка, гравия, глины и пустой рудничной породы был при выгрузке высеян человек в полевой эсэсовской форме без знаков различия - в полубессознательном, но не беспамятном состоянии. Врачебный осмотр и пристрастный допрос показали, что житель юденшлюхтского гетто Игнац-Израиль Тека, только благодаря усиленным бомбардировкам американской и британской авиации спасенный от нацистского уничтожения, собирал в рудничных отвалах шампиньоны, заснул и был подхвачен ковшом экскаватора, отчего и лишился сознания. Очнулся, от удушья и тьмы, уже над Атлантикой, с неимоверным трудом проколотился головой к воздуху, но от смертного ужаса и нервного потрясения безвозвратно потерял дар речи.

–  А есть тут у вас его личное дело? Дашь поглядеть?

Шекля приостановилась-приобернулась на верхней ступеньке, глянула искоса сверху и сполна доказала, что не забыла, чему ее в Институте культуры учили:

–  Только что выдано. Минут пятнадцать назад. Оставьте заказ, товарищ Гольдштейн, и подскочите недельки так через две, а лучше через четыре. С шоколадкой.

–  Сука ты, Шекля, - сказал я. Она засмеялась в луче, преломленно росшем из ее дегтярных волос как дымное дерево, и пошла по лестнице вверх, в темноту. Прямее ее полуголой спины я не знал никакой. Но и овальнее и пронзительней ее ягодиц, полных медленного черного меда, не было на земле. Сколько раз я приглашал их на медленный танец, да и не я один - каждую субботу мы ходили с Капельмейстером в общежитие переписывать конспекты по научному коммунизму, но она только виновато смеялась и никому не давала (за что Капельмейстер обзывал ее, для нее непонятно, Вампукой) - позже (уже было поздно) выяснилось, что перед вылетом из Аддис-Абебы Шеклин отец, главный эфиопский раввин, взял с нее клятву на списке Моисеева Пятикнижия, подаренном царем Соломоном царице Савской, что она выйдет замуж только за еврея и только из рода Давида. Он так думал, что ей предназначено Мессию родить. А она так думала, что мы с Капельмейстером не евреи, потому что мы белые. Мы сдали госы и получили дипломы, Капельмейстер - капельмейстерский, а я - режиссера массовых зрелищ, 

и на годы разъехались: я в армию, ефрейтором самодеятельности, потом, утаив высшее гуманитарное, в Москву, в литинститут, а плоскостопный Капельмейстер в Ханты-Мансийск. Шекле же оставалась три еще курса - за три этих года негуса свергли, а Шеклю (говорила одна библиотекарша в г. Энгельсе Саратовской области, где я выступал по путевке Бюро пропаганды советской литературы со стихотворением “Тебе чего, спросила кобра и на меня взглянула добро”) личным указом полковника Менгисту Хайле Мариама услали в аспирантуру то ли в Уфу, то ли в Казань - и след ее затерялся в степях.

Поделиться с друзьями: