Новый Голем, или Война стариков и детей
Шрифт:
– С тех пор так и ходят, суки, за мной - куда я, туда и они. Сил уже нет никаких. А на подольше отлучишься - бабки же надо подзашибить где-нибудь!
– воротишься - слезно пищат и лоскуты у себя из одеж выдирают: на, мол, чего-ничего напиши, какое-никакое поворотное слово. Но некоторые, слава-те-осподи, уже вроде как разызуверились обо мне и завели себе новый обычай: оплошных жидовских людей на низ воровать, да чтоб подревнее да покультурнее видом. И их моей колбасой кормят!
Длинный зашикал на выкрик и поделал рукой, будто бил об пол баскетбольный невидимый мячик. Короткий опять зашептал-забормотал неразборчиво, и то падающее, то поднимающееся его бормотание в отдельности от значения слов звучало как разговор не по-русски. Проснулся я от скрежета трудно раскрываемой двери.
– Ну, бывай, землячок, может, когда и перестыкнемся еще, - сказал с подножки подземный пацанчик, подоил протянутую сверху ладонь, подковырнул вещмешок и отставая сошел - с завывающим и отстающим в Ерусали-и-и.... Остальной на одной ноге и одной руке вывесился в свистящую тьму, уловил и затянул дверь, быстро оглянулся на меня, искоса спящую и, кивая, пошел из тамбура прочь.
[САТИРА ПЯТАЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
Orbem iam totum victor Romanus habebat,
qua mare, qua terrae, qua sidus currit utrumque;
nec satiatus erat.
C. Petronii Satiricon liber1
28. ЦЕЗАРЬ В ВЕРТОЛЕТЕ
Всё уже выстроилось внизу, все успокоилось, разве что шарами еще воздушными колыхается так легонечко и маленькими, зажатыми в мохнатую варежку матрацными флагами - всё: и детский сад на веревочке; и обе школы рядами поростно-повозрастно; и мужские цыгане по возрастанию степени родства к депутату Яношику на ступеньках у ратуши; и женские девушки шеренгой по возрастанию грудного угла; и Карел Готт торчком в “мерседесе-бенце G3a”; и нянечка Али с хомяком... И даже бургомистры Хайнц-Йорген Вондрачек и Индржих Вернер утихомирились репетировать, и с матерчатых стульчиков восставился юденшлюхтско-жидовскоужлабинский сводный оркестр - единственно эвакуированные наши места себе никак не найдут в отведенном для них за спиной Йозефа Тона секторе. Сходятся и расходятся, огибают друг друга, разделяются на две цепи, схлынывают, перемешиваются и расхлынывают. Похоже, перевернуть если бинокль, на недоученный полонез тусклых сутулых точек или на любимую забаву скифопарфянской интеллигенции а мы разумное, доброе, вечное сеяли, сеяли - а мы разумное, доброе, вечное вытопчем, вытопчем... Мне становится все холодней у окна, покрасневшие пальцы в почерневших перстнях не осязают уже почти что бинокля, его тонко шероховатых, как бы искрящихся граней - того гляди, засевереют. Две длинные машины с затененными стеклами взъезжают на площадь - одна с запада, другая с востока; впрочем, последнего - года уже как четыре- и нет никакого: по закону Кундеры от 29.12.1989 публичное употребление слова vchod применительно к территории Чеxo-тогда-еще-словацкой Республики карается денежным штрафом (3 000 нем. марок) и ограничениями в правах гражданского состояния, ближе по сю пору не определенными. Что я тут вообще делаю и чего с самого утра дожидаюсь, какого морковкина заговенья? Шел бы я лучше к бронетанковой пишмашинке “Рейнметалл” (только где она? что-то нигде не видать), выданной заботливым “Культурбункером” - со смешной, любимой, неровно наваренной куда попало кириллицей (в разведотделе 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений” для караимского поэта Париса Баклажана, ожидавшегося писать заключение по юденшлюхтским лудильщикам, в сорок третьем или четвертом году расстарались). А и сидел бы я лучше у дрожащего столика под пергаментными перепонками торшера и двумя указательными толстую-претолстую книгу нащелкивал: о невидимом десятилетии, о мире, лишенном структур, о щели, куда, посвистывая, утекает время, куда, похлюпывая, стекает пространство, - такую хорошую, чтобы выбранные места из нее гимназистов 216-й школы Центрального района города-героя Санкт-Петербурга заставляли в двадцать первом веке учить наизусть и драли бы розгами, если будут сбиваться, - в актовом зале, где раньше стоял гипсовый бюст Урицкого, патрона-имядавца пионерской дружины, а теперь, не исключено, Канегиссера, его застрелившего - старый Дубчек, весь преображенный...
Но почему все-таки Джулиена циннцинатского Голдстина нигде нет - и внизу нет, в учтиво ликующих народах земли, и в студии нет, в башне донжонной напротив!? Там у него под матрацем, в папке со следственным делом об убийстве Аврама Левински и братьев Лео и Иеремиаса Хаззан, сыскалось несколько писем, адресованы: Mr J. Goldstein.
Оказалось, я зря обижался на дядю Яхуда - прислал, оказалось, как миленький - и еще месяц назад!
– из Лапландии перевод пергаментного клочка, тесно исписанного хазарскими телефончиками:
<...> <тогда?>от [из] соединениЯ глины и крови (вар.: глины и золота) двух сыновей и двух доЧерей
(неясно: может означать “двух сыновей и дочерей” или просто “сына и дочери”, неясно также, уподобляются ли “глина” и “кровь/золото” “сыновьям и дочерям” или же “глина” и “кровь/золото” являются принадлежностями “сыновей и дочерей”; очень маловероятно, но полностью не исключено: “двух сыновей и двух дочерей глины и крови/золота”)
<произойдет> каган [царь] избавитель [освободитель?] <...> поведет (м.б. “перенесет”) в иерусалим длЯ спасениЯ или оконЧательной гибели <...>
В сопроводительной записке Сарра Николайнен, аспирантка с финно-угорского отделения, слезно жаловалась на испорченность текста, плохое качество копии и сложность древневенгерского языка, наверняка с целью поднять ценность личной услуги научному руководителю, сам же дядя Яхуд высказывал на обороте предположение, что под “каганом-освободителем” имеется в виду Александр II, которого обожали меньшинства Российской империи, а некоторые талмудисты сравнивали с Александром Македонским и персидским царем Киром. А может, Дизраэли. А может, и Костюшко. Хотя вряд ли. Таким образом, фрагмент датировался “не позже 1881 г.” Работу твоего протеже я просмотрел, писал дядя Яхуд фиолетово дальше. Есть интересные мысли и факты. По не совсем для меня понятным причинам за последние несколько месяцев мое положение в университете несколько поколебалось, и я даже не очень уверен, что мне самому контракт уж так уж просто продлят, но с факультетским начальством я все же поговорю. Только молодой человек должен понимать, что у нас тут, как известно, не Париж, а родина Деда Мороза - тундра, олени, лопари, полярная ночь, а всех развлечений - субботние танцы в клубе студенческого общежития “Большой Чум” - с весьма возможным мордобоем и совершенно неизбежным каскадом блевоты по главной лестнице. В заключение дядя Яхуд передавал приветы папе и маме (если будешь звонить) и делился трогательными воспоминаниями о моем детстве, как он меня носил на руках (от буфета до пианино). Родственность его с годами сделалась отчасти пугающей: Ты мне, Жулик, даже приснился на днях, не знаю с чего - будто ты лежишь в нашей трофейной колясочке, но не младенец, а маленький взрослый в очках и с усами (ты сейчас носишь усы?), а наша покойная нянька, почему-то босая, толкает тебя по Владимирскому, по стороне, где Театр Ленсовета, в сторону Колокольной, улыбается так иронически и матом бормочет. Ну, ты ее совсем, наверно, не помнишь. А может, оно даже и к лучшему, если мне контракт не продлят -вернусь в Ленинград, буду водить финских туристов на экскурсии по ликеро-водочным заводам. А ты что собираешься делать после стипендии, куда дальше? Пиши, не забывай. Целую, любящий д. Я.
И действительно, что собираюсь я делать? Времени почти не осталось, чтобы решить.
От моей башни до голдстиновской странно путаный ход под землей - с заворотами и развилками, завалами и тупиками, спусками и подъемами, с какими-то петлями на разных уровнях, хотя, казалось бы, чего проще?
– отсюда дотуда, ровно три с половиной минуты пешочком по площади. И промозгло там как-то нечеловечески - если понюхать воротничок и манжетки, кружева до сих пор еще пахнут мясохладобойнями (снести что ли блузку в машину стиральную к Ирмгард?). Два часа туда, два обратно - фонарь “летучая мышь”, прихваченный из кладовки у Йозефа Тона, то гаснул, то опять загорался (надо было его накрутить), летучие мыши, порожденные Юденшлюхтской горой, шуршали, замерзшая гниль деревянных настилов лопалась под каблуком, как стекло, из-за подпорок глазели глаза...
– насилу, спотыкаясь, дошел, да и ногу еще о какой-то неожиданный угол ушиб, напухло вокруг лодыжки...
– не дай бог, растянул или подвернул что-нибудь. Где-то в бедре что-то тянет, какая-то жила - не сесть: так битый день у окна и стоишь - с одной полусогнутой, как полутороногая цапля. С подземельем этим всегда так, когда ни пойдешь: всегда приключения. Не будь у меня подземельного плана (Марженка разыскала в архиве - к‚лечная трубка, перевязана суровой ниткой, лопнувшей, и запечатана сургучом, рассыпавшимся в рыжую пыль при вынимании из ящика “Staedtische Untergrundkommunikationen”), и вообще бы я оттуда не вышел, так бы и остался сидеть в скальной нише - скелетированным трупом, шуршащим и хрупким. Через каждые десять шагов надо было по новой на корточки и, зажавши в зубах кисловатую фонарную петельку, всю эту кальку раскатывать на щелкающих под юбкой коленях: заглядывать в чертеж, такой мелкий, что и бинокль пришлось захватить. Но не единственно только для этого: еще я хотел посмотреть, которые части моей студии видны Голдстину от себя, чт‹ он там, у подоконника простаивая часы напролет, высматривает такое в бинокль; третьего дня не успел - все боялся, что внезапно возьмет и вернется из Карловых Вар, но этот, сегодняшний раз был уже точно последний - скоро я уезжаю из Юденшлюхта совсем. План подземелья был русским чертежным почерком меленько по нижнему полю подписан: Ответственный за проектные работы ст. инженер III Спецуправления Московского Метрополитена им. тов. Л.М.Кагановича Я.Д. Иванов-Вернер. 29. XII. 1940. Изменившийся ветер поворотил меня (я уронил на тесемке бинокль, обеими руками вцепился в подоконник и почти что не сдвинулся). Преторианские вертолеты - три болотно-пятнистых - все как один залегли набок и взмыли пологой дугой, показав хвостовые кресты с огоньками. За спиной, в полутемной студии, подпрыгивая, поехали стулья, кривыми крыльями замахали дверцы и двери, покачнулся и прислонился к дивану торшер. Один вертолет перемахнул за чешскую вершину Юденшлюхтской горы, другой за немецкую, а третий остался висеть, но совсем высоко - пилота и стрелка-радиста уже и в бинокль не видно, только перепончатое брюхо и расставленные курносые лыжи. Ветер не стих, а еще пуще усилился - но ветер какой-то другой: широкий и плоский. Что-то огромное, что-то сверкающее начало спускаться на площадь.
Над городом гудит большой вертолет. Он бежевый с золоченым пропеллером. Это вертолет, где сидит Цезарь. Все люди, все дети в Центральной Европе хотят увидеть и услышать его. В вертолете он быстро везде. На площади ожидают колорадские горные стрелки, ожидают пограничники чешские и немецкие, худые и толстые девушки в фольклорной одежде и много-много людей. Все хотят посмотреть, как Цезарь прилетит в вертолете. Как огромная рыба сквозь серо-зеленую воду летит вертолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Все хватаются за фуражки и шляпы, у кого они есть, рождественская пирамида начинает вертеться быстрее пропеллера. Вот вертолет становится лыжами на газон, пропеллер начинает замедляться. Колорадские горные стрелки и пограничники становятся по стойке смирно. Вождь выпрыгивает. Быстро проходит он мимо строя девушек и улыбается каждой. Поднимает для приветствия руку, потом прикладывает ее к безухой пустой голове.
29. ГЕРМАН И ДОРОФЕЕВА
За спиной у меня снова самопроизвольно и яростно (с тактом 13 секунд) замелькал телевизор - выгнутый гигантским парусом “Loewe”, и не на комодике на моем поцарапанном (куда только делся? и где мой бакенбардами страшный Бетховен, куда унесли?), а на колеснице из гнутых дюралевых трубок, белеющих матово: двадцать четыре немецкие программы общеимперского кабеля, пять чешских, CNN, “Евроспорт”, MTV и TRT - страстное турецкое иновещание имени Полада Бюль-Бюль-Оглы показывают - с разноязычными титрами - одну и ту же картинку:
как огромная рыба сквозь серо-зеленую воду летит вертолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Все хватаются за фуражки и шляпы, у кого они есть, рождественская пирамида начинает вертеться быстрее пропеллера. Вот вертолет становится лыжами на газон, пропеллер начинает замедляться. Колорадские горные стрелки и пограничники становятся по стойке смирно. Вождь выпрыгивает. Быстро проходит он мимо строя девушек и улыбается каждой. Поднимает для приветствия руку, потом прикладывает ее к безухой пустой голове.
Я повзглядывал то туда, то сюда, сверил по моим командирским - прямая трансляция с тремя минутами запаздывания - и застрял: загляделся в смутно-янтарные, ласково-неподвижные глаза Йозефа Тона. Его голова с подбородком вытарчивает над строем встречающих простоволосых (у ректора немецкой гимназии д-ра Вольфганга Поспишила лысина в форме слегка курсивного Ф, а у о. Адальвина Кошки, фарара Пелегржиновой катедралы - перевернутым Т) и даже над тульями зеленых фуражек, перышками егерских шляп и мохнатыми завершьями зимнеспортивных вязаных шлемов. Руки - в коротковатых рукавах выходного бушлата с двумя рядами золотых якорей, пронзительно надраенных мелом, - он растопырил, а ноги в жестяных сапогах, где катышами засохла в морщинах самодельная цыганская вакса, расставил как мог шире - чтобы дорогу к Великому Рукопожателю заградить общежитским евреям, высовывающим у него из-под мышек то одно бледное лицо, то другое, с бородками и без бородок, а то начнут еще мучить советами, как управлять Вселенной... А чего там управлять, говна пирога.., медленно думает Йозеф Тон и для перевода неподвижных зрачков поворачивает сквозь заискренную морось (в сумеречном воздухе и у него в волосах и на скулах) все свое круглое желтоватое лицо кверху: там, в окошке архива, за Ирмгард (что плещет флажками, как сигнальный матрос), ему виден отдаленно-золотисто светящийся полумесяц: лицо Марженки. В груди Йозефа Тона делается угрожающе жарко, глаза заслоняются влажной радужной пленкой, непроизвольной улыбкой раздвигается рот - всё как всегда, всё, как и в первый раз, когда он ее увидал, 13 апреля 1968 г. в четвертом часу пополудни: обернутая дымной овчиной, а под нею в платьице сине-белом матросском, натянутом на исцарапанные коленки, сидела у заброшенной штольни рудника номер три дробь четырнадцать в нейтральной полосе между Чехословакией и Западной Германией, у старого окаменевшего террикона, лет так по виду шести или, может, семи, и неподвижно смотрела куда-то поверх Йозефа Тона, раздирающего руками проволочную сетку погранзаграждения. И сейчас смотрит не вниз, на него, а еще дальше наверх - на меня. А я стою в бойнице культурбункерной башни и подвигиваю биноклем вверх-вниз, не отнимая его от очков, что делает меня отчетливо похожей на луноход. У кого четыре глаза, тот похож на водолаза, лет двадцать восемь тому назад дразнилась в пионерском лагере краснознаменного завода “Вибратор” под Стрельной Люся Драйцун из второго отряда. У меня их с биноклем шесть. Нет, восемь.