Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О насилии

Жижек Славой

Шрифт:

Именно поэтому большим событием 2006 года было превращение антииммиграционной политики в мейнстрим и разрыв между нею и крайне правыми партиями. От Франции до Германии, от Австрии до Голландии в новом духе гордости за культурную и историческую идентичность основные партии посчитали теперь приемлемым указание на то, что иммигранты — это гости, которые должны подстраиваться под культурные ценности принимающего их общества: «это наша страна — любите ее или оставьте ее».

Сегодня либеральная толерантность к другим, уважение другого и открытость к нему дополняются навязчивым страхом перед домогательством. Короче говоря, с Другим все прекрасно, но лишь до тех пор, пока его присутствие не донимает, пока этот Другой не является настоящим Другим… В строгом соответствии с парадоксальной структурой шоколадного слабительного толерантность совпадает со своей собственной противоположностью. Мой долг быть терпимым к другому на самом деле означает, что я не должен приближаться к нему слишком близко, вторгаться в его пространство. Иными словами, я должен уважать его нетерпимость к моей чрезмерной близости. Главным правом в позднекапиталистическом обществе все чаще становится право не подвергаться домогательствам, то есть право держаться на безопасной дистанции от других.

Постполитическая биополитика имеет еще два аспекта, которые неизбежно принадлежат двум противоположным идеологическим пространствам: пространству сведения людей к «голой жизни», к homo sacer [8] , этому так называемому священному существу, которое является объектом заботливого экспертного знания 2 , но при этом лишенному, подобно заключенным в Гуантанамо или жертвам холокоста, всех прав; и пространству уважения уязвимого Другого, уважения, доведенного до крайности нарциссической субъективности, которая оказывается уязвимой, постоянно подвергающейся множеству потенциальных «домогательств». Можно ли найти более разительный контраст между уважением к уязвимости Другого и сведением Другого к простой «голой жизни», регулируемой административным знанием? Но что если эти два растения все же имеют один корень? Что если это два аспекта одной и той же базовой установки? Что если они совпадают в том, что возникает соблазн назвать современным примером «бесконечного суждения», которое утверждает тождество противоположностей? Эти два полюса разделяют основополагающее неприятие любого более высокого Дела, идею, что главной целью нашей жизни является сама жизнь. Именно поэтому между уважением к уязвимому Другому и готовностью оправдать пытки, крайнее проявление отношения к людям как к homini sacer, нет никакого противоречия.

8

Человек священный (лат.). С. Жижек использует это понятие архаического римского права в той интерпретации, которую дает ему Джорджио Агамбен: изгой, лишенный всяких гражданских прав, homo sacer символизирует пространство пассивной «голой жизни», у которой нет собственного политического оправдания.

В своей книге «Конец веры» Сэм Харрис выступает в защиту использования пыток в исключительных обстоятельствах (но, конечно, всякий, кто защищает пытки, защищает их как исключительную меру — никто всерьез не оправдывает пытку маленького голодного ребенка, умыкнувшего шоколадку). Эта его защита основывается на различении между непосредственным впечатлением, которое производят на нас страдания других, и нашим абстрактным представлением о страданиях других: нам гораздо труднее пытать отдельного человека, чем сбросить с большой высоты бомбу, которая приведет к гибели тысяч людей. Все мы находимся в плену своеобразной этической иллюзии, аналогичной иллюзиям восприятия. Главная причина этих иллюзий заключается в том, что, несмотря на нашу чрезвычайно развитую способность к абстрактному суждению, наши эмоционально-этические реакции по-прежнему определяются вековыми инстинктивными реакциями сопереживания страданию и боли, непосредственно наблюдаемым нами. Именно поэтому расстрел кого-либо в упор для большинства из нас выглядит гораздо более отталкивающим, чем нажатие на кнопку, которое убьет тысячу людей, находящихся за пределами нашего поля зрения:

«Учитывая, что многие из нас считают нашу войну с терроризмом крайне важным делом, практика пыток при определенных обстоятельствах кажется не только допустимой, но и необходимой. И все же она кажется не более приемлемой с этической точки зрения, чем прежде. Причины этого, на мой взгляд, носят такой же неврологический характер, как и те, что вызывают появление лунной иллюзии… Возможно, самое время взять наших правителей и отправить их на небо»3.

Не удивительно, что Харрис ссылается на Алана Дершовица и предложенную им легитимацию пыток4. Чтобы приостановить эту эволюционно обусловленную ранимость зрелищем физического страдания других, Харрис воображает идеальную «пилюлю правды», действенную пытку, эквивалентную кофе без кофеина или диетической коле:

«препарат, который одновременно служил бы инструментом пытки и средством ее сокрытия. Действие пилюли вызвало бы временный паралич и временные страдания, которые никому не захотелось бы пережить снова. Представим, что мы, мучители, почувствовали бы, если бы пленные террористы после принятия этой пилюли на час погрузились в некое подобие сна, чтобы затем, после пробуждения, немедленно выложить все, что им известно о деятельности своей организации. Неужели мы не назвали бы ее „пилюлей правды“?»5

С самых первых строк — «препарат, который одновременно служил бы инструментом пытки и средством ее сокрытия» — здесь вводится типично постсовременная логика шоколадного слабительного: эта воображаемая пытка подобна кофе без кофеина — мы получаем результат, не испытывая неприятных побочных эффектов. В печально известном Институте Сербского в Москве, психиатрическом отделении КГБ, для пыток диссидентов действительно разрабатывался такой препарат: инъекция в область сердца заключенного, замедляющая сердцебиение и вызывающая страшную тревогу. При взгляде извне казалось, что заключенный спал, тогда как на самом деле он переживал настоящий кошмар. Харрис нарушает свои же правила, говоря об 11 сентября и критикуя Хомского. Идея Хомского состоит в том, что терпимость к абстрактно анонимному убийству тысяч людей и осуждение отдельных случаев нарушения прав человека — это лицемерие. Почему Киссинджер, приказавший начать ковровые бомбардировки Камбоджи, которые стали причиной гибели десятков тысяч людей, должен быть меньшим преступником, чем те, на ком лежит ответственность за падение башен-близнецов? Не потому ли, что мы являемся жертвами «этической иллюзии»? Ужасы 11 сентября были подробно показаны в СМИ, но телеканал «Аль-Джазира» осудили за то, что он показал результаты американских бомбардировок в Фалудже, и обвинили в «пособничестве террористам».

Но здесь еще один, куда более пугающий момент: близость (подвергаемого пыткам субъекта), которая вызывает сочувствие и делает пытку неприемлемой, — это не просто физическая близость, но, в своем самом фундаментальном смысле, — это близость ближнего со всеми сопутствующими иудео-христианско-фрейдистскими коннотациями, близость Вещи, которая, независимо от того, насколько она далека от нас физически, всегда по определению находится «слишком близко». Харрис со своей воображаемой «пилюлей правды» стремится отменить измерение ближнего. Подвергаемый пыткам субъект — это больше не ближний, а объект, боль которого нейтрализована, сведена к свойству, к которому нужно применять рациональный утилитарный расчет (такое количество страданий и боли приемлемо, если оно предотвращает появление гораздо большего количества страданий и боли). Здесь исчезает бездна бесконечности, которая присуща субъекту. Примечательно, что книга, в которой приводятся доводы в пользу пыток, называется «Конец веры» — не в том очевидном смысле, что «только наша вера в Бога, божественный приказ возлюбить ближнего своего в конечном итоге мешает нам пытать людей!», а в гораздо более радикальном смысле. Другим субъектом (и в конечном счете субъектом как таковым), по Лакану, является не что-то непосредственно данное, а «предположение», нечто предполагаемое, объект веры — иначе как я могу быть уверен, что вижу перед собой другого субъекта, а не плоскую биологическую машину, лишенную глубины?

Вещь ближнего

Этим предполагаемым субъектом, таким образом, является не другой человек с богатой внутренней жизнью, полной историй, которые он рассказывает себе о себе самом, чтобы обрести значимый опыт своего существования, поскольку, в конце концов, такой человек не может быть врагом. «Враг — это тот, чью историю ты слушать не обязан»6. Что может быть лучшей литературной иллюстрацией этого тезиса, чем «Франкенштейн» Мэри Шелли. Шелли делает нечто, чего никогда не стал бы делать консерватор. В центральной части своей книги она позволяет монстру говорить от своего имени, рассказать историю со своей колокольни. Ее выбор отражает либеральное отношение к свободе слова в ее самом радикальном проявлении: нужно выслушать точку зрения каждого. В «Франкенштейне» монстр — это не Вещь, ужасный объект, которому никто не осмеливается противостоять; он полностью субъективирован. Мэри Шелли залезает в его голову и задается вопросом, каково это, когда общество наклеивает на тебя ярлык, определяет, угнетает, отлучает и даже физически тебя уродует. Таким образом, главному преступнику позволяют преподнести себя в качестве главной жертвы. Чудовищный убийца оказывается глубоко ранимым и отчаявшимся существом, изголодавшимся по дружбе и любви.

Но у этой процедуры имеется очевидный предел: готовы ли мы так же утверждать, что Гитлер был врагом, потому что мы не слышали его историю? В «Могиле Ленина» Дэвид Ремник рассказывает о своей попытке во время визита в Москву в 1988 году встретиться с Лазарем Кагановичем, последним живым из сталинского окружения, который в 1929–1933 годах проводил программу коллективизации и был ответственен за неописуемые разрушения и страдания. Каганович, которому было уже больше девяноста лет, жил отшельником в уединенной квартире. Ремника не оставляла надежда увидеть по-настоящему злого человека:

«Сохранил ли Каганович свою веру? Мне хотелось это узнать. Ощущал ли он какую-то вину, стыд? И что он думал о Горбачеве, тогдашнем генеральном секретаре? На самом деле все было не так. Больше всего мне хотелось просто сидеть в одной комнате с Кагановичем, видеть, на кого похож этот злой человек, знать, что он сделал, какие книги его окружали»7.

Скорее всего, если бы Ремнику удалось с ним встретиться, он увидел бы дряхлого благодушного старичка, живущего в мире своих грез. Когда в 1960-х годах Светлана Аллилуева эмигрировала в США через Индию и написала свои мемуары, она нарисовала Сталина таким, каким он был «внутри» — любящим отцом и заботливым вождем; приписываемые же ему массовые убийства были совершены его злыми соратниками, в основном Берией. Позднее сын Берии написал биографию, в которой его отец представал добрым семьянином, просто исполнявшим приказы Сталина и втайне старавшимся минимизировать вред. Сын Маленкова рассказал свою историю, описав своего отца как честного трудягу, всегда боявшегося за свою жизнь. Ханна Арендт была права: эти фигуры не были персонификациями возвышенно-байроновского, демонического зла: разрыв между их интимным опытом и ужасом их действий был огромным. Опыт нашей внутренней жизни, история, которую мы рассказываем о себе самих, чтобы объяснить, что мы делаем, является ложью — истина же лежит вовне, в том, что мы делаем8.

Наивное этическое сознание никогда не перестает удивляться тому, как одни и те же люди, которые творят ужасное насилие над своими врагами, могут проявлять человеческое участие и нежную заботу о членах своей собственной группы. Не странно ли, что один и тот же немецкий солдат, который убивал невинное гражданское население, ради своих соратников готов был пожертвовать жизнью? Что командир, отдавший приказ расстрелять заложников, тем же вечером может написать своей семье письмо, полное искренней любви? Это ограничение нашей этической заботы узким кругом, как кажется, вступает в противоречие с нашим непосредственным пониманием того, что все мы люди с одними надеждами, страхами и болью, и потому вправе требовать одинакового уважения и достоинства. Следовательно, те, кто ограничивает круг своей этической заботы, непоследовательны и даже «лицемерны». Пользуясь хабермасовской терминологией, они оказываются в ситуации прагматического противоречия, нарушая этические нормы, которые поддерживают их собственную речевую общность. Отказ в одних и тех же базовых этических правах тем, кто не принадлежит к нашему сообществу, не является чем-то свойственным человеку. Это противоречит нашим естественным этическим наклонностям. Это сопряжено с грубым подавлением и самообманом.

Поделиться с друзьями: