Обещание жить.
Шрифт:
— Извини, — сказал Макеев. — Дуй на медпункт.
И вдруг он вспомнил о раненом Ротном и побежал на правый фланг.
КАК ОНИ РОЖДАЛИСЬ
Ткачук
Женщина рожала в борозде. Схватки начались в поле, она сперва присела, потом прилегла, потом откинулась, замычав от боли. Ее окружили бабы, суетились, давали советы, отгоняли прочь мужиков. Мужу и то не позволили подойти. Смущенный и встревоженный, он дымил самосадом и не слушал развеселившихся мужиков; радуясь непредвиденной передышке, они адресовались то к роженице, то к ее мужу, а больше так, для себя:
— Поднатужься, Оксана, и выстрели! Хлопчиком выстрели!
— Давай, давай, старайся, баба!
— Ну, Тарас, кого сработал, а?
— Ставь магарыч, свояк! Обмоем прибавленьице!
И все это со скоромными улыбочками и смешочками. Пока бегали за подводой, предродовые схватки достигли такой силы, что женщина, кусая губы в кровь, стала дико, пронзительно выть. От этого нечеловеческого воя жмурились бабы, бледнели девчата и перестали зубоскалить мужики. А затем вой ослабел и совсем замер, и в тишине пискнул ребенок. Он пищал и плакал все громче, все победней. Роженица улыбнулась страдальчески, просветлели бабы, и снова загомонили мужики. Обалдевший от переживаний и счастья новоявленный отец свертывал дрожащими пальцами цигарку и смолил злым, ядовитым самосадом.
А был солнечный денек. Пашня дышала паром, зеленела трава на припеке, отливала, рябилась речка в вербняке, на взгорке — беленые хаты под серой соломенной кровлей, в садах, в бахчах; лоснясь и шибая потом, хвостами отмахиваясь от слепней, лошади понуро дремали на лугу, гудели пчелы и шмели, в синем безоблачном небе — трели жаворонков, к вечеру передающих песенную эстафету соловьям.
Евстафьев
На селе Данилу не любили. Вздорный был мужичок, задиристый, драчун, выпивоха и бабник, над домашними лютовал. Жену до могилы довел, дочь из дому выгнал, где-то в городе, в прислугах прижилась. Да нет, не прижилась она там. Нагуляла — или как уж там — живот, и господа рассчитали ее. Подалась в родную деревню, да не к отцу, перед которым и во сне трепетала, а к сердобольной тетке, материной сестре. Позор был на всю деревню. Данила не желал видеть дочь, во хмелю грозился извести вместе с ее утробой. Как-то выпил, выломал кол и отправился крушить. Но не покрушил и не извел: тетка выскочила из сеней и оповестила, что у него родился внук. Данила остолбенел, кол выпал из его рук.
— Чего, чего? Чего мелешь-то?
— А того! Дед ты теперя, пора и остепениться…
Ничего не ответил на это Данила, ушел, пошатываясь. Назавтра явился трезвый, притихший, с намазанными маслом волосами, попросил проводить к дочке.
В избе стянул картуз, присел на лавку. Дочка заголосила:
— Папаня! Я вам благодарная…
Он не взглянул на нее, разглядывал то, что покоилось в зыбке. К ужасу дочери и тетки, взял ребенка на руки, подержал. И тут внук описал его. Тетка отобрала голопузое сморщенное существо, объяснила заискивающе:
— Обоссал унук деда али бабку, так это к счастью. Фекла, царствие ей небесное, не дождется счастья николи, а вот ты, Данила…
Притих с того дня Данила. Пял, но не задирался, не лез драться, ко вдовам похаживал, но без скандалов. Дочери позора не простил, а к внуку привязался и баловал его, ласково называя Никодяшей — имя Никодим дали по настоянию Данилы. Баловал, покамест не помер в одночасье, в бане парившись.
Друщенков
Бывает в жизни: все вроде бы есть для счастья. Оба молоды, сильны, работящи, любят друг друга, в доме достаток, одним судьба обидела — не дала детей. Ох какая это беда: бездетные люди — несчастные люди. Об этом, только попроще, покорявей, и думали бессонными ночами Друщенковы, таясь друг от друга. Чем провинились, за что бог так их покарал? И молились, и ходила она к знахарке, а он к фельдшеру — без толку, не беременела. А когда совсем уж надежду потеряли — свершилось. Он не сразу поверил, а, поверив, обнял жену, погладил ее живот. Он берег ее как умел, как можно беречь в крестьянстве. И любил ее еще больше — женщину, которая родит ему сына или дочь.
— Агаша, — шептал он ей по ночам, — ты кого мне принесешь?
— А ты кого хочешь?
— Сынка.
— И я хочу сыночка. Мужику вольготней. Бабе всю жисть маяться да мучиться. Возьми в рассуждение, как она рожает, в муках-то…
— Бедная!
— Я не бедная, я богатая. Сына тебе подарю. И себе.
Сына она подарила. Ему, но не себе. Потому что умерла при родах. Не могла разродиться, лежала в подслеповатой избе, подтекшая кровью, обессиленная болями, в беспамятстве, и возле постели причитала бабка-повитуха. Муж вскочил на коня и поскакал в уезд. Приехали фельдшер и акушерка. Ребенка спасли, а мать — нет.
Когда ее хоронили, муж не плакал, скрипел зубами и клонился, как от ветра. А придя с кладбища и качая зыбку, заплакал. Хлюпал носом, размазывал слезы по усам и бороде. И говорил, как будто ребенок мог что уразуметь:
— Слушай, сынок. Пустое болтают, что ты убил свою мамку. Не верь злым людишкам, верь мне. Мамка заплатила за тебя свою жисть. И ты живи, не сумлевайся. Вырастай человеком. Чтоб ни мне, ни мамке твоей не было стыдно. Живи, живи, сынок, вместях будем жить-то…
Но через полгода женился — на нелюбимой. А мальчишка любил мачеху, никогда так и не узнав, что она мачеха.
Фуки
Это хозарское семейство было многочисленное, как, впрочем, и все в благодатном Крыму семейства — русские, татарские, украинские, еврейские. Отец, мать, дед, бабка, тетки и — мал мала меньше — ребятишки. До Ильи было пятеро: два мальчика и три девочки. Отец выговаривал матери:
— Ты можешь понести от ветра. Способная больно, в год по ребенку.
— Способная, если под боком бугай вроде тебя, — сердилась мать.
— Аборты надо делать, — поучал отец. Мать совсем выходила из себя:
— Чтоб я убивала своих детей?!
— А если их нечем кормить, своих детей? Я сапожник, а не миллионер. Вон их сколько! И сколько еще прибудет?
И вот мать снова понесла. Она с вызовом носила свое бремя, а отец так вздыхал, что колыхались занавески на окнах полуподвала, где они квартировали, и в сердцах вгонял деревянные гвозди в подошвы ботинок и туфель. Вздыхай и колоти молотком, а живот у жены рос не по дням — по часам, выпуклый, огромный, и отец в испуге спрашивал:
— Ты, случаем, не с двойней?
— Типун тебе на язык! — отвечала не менее напуганная мать.
Родился, однако, один мальчик; крупный, горластый, он разорялся так, что казалось — у него развяжется пупок. И сапожник Фуки, известный всей улице как человек незлобивый, отходчивый, сказал во всеуслышание:
— Хорошо, что пацан. Теперь у нас три пацанки и три пацана. Очень хорошо.
Так в приморском городке, медленно, словно больной после тифа, приходившем в чувство после гражданской войны, появился новый житель. И жить ему предстояло под высоким голубым небом, у сине-белой морской волны, среди бывших княжеских дворцов в пальмах и магнолиях и нынешних захолустных домишек на голых покатых склонах.
Ротный
В тот год по Кулунде — осенью — гулялось много свадеб с бубенцами, с колокольцами под дугой, с лентами в конских гривах, с гармошками, с частушками, с недельным застольем — из избы в избу. В тот год по Кулунде — зимой — гуляли бураны, редкостные и для здешних снежных краев: по неделям ревел ветер, сыпал снег — деревню завалило, намело по крыши, еле откапывались. Но ликовала крестьянская душа: вдоволь снегу — вдоволь влаги, быть с урожаем. Нынче хлеба уродили неплохо, уродят и на будущий год. А будущий год по календарю исчислялся четырнадцатым.