Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обещание жить.

Смирнов Олег Павлович

Шрифт:

Справили свадьбу и Алевтина с Прохором. И они слушали декабрьские бураны, лежа под стеганым одеялом. А где-то далеко от Алтая, от степной деревни, от Алевтины и Прохора, зрели события, которые должны перевернуть мир.

Богатый урожай четырнадцатого года убирали бабы и старики: мужиков забрили на войну. Когда объявили мобилизацию, плач и стон повисли над деревней, и громче всех голосила Алевтина. Подурневшая, на сносях, она кидалась мужу на грудь, он отталкивал ее, говорил:

— Ничо, убьют, так робенок будет жить.

Прохора убили в августе четырнадцатого, в Восточной Пруссии, и сын родился уже без него. Качая сына, Алевтина причитала:

— Пропадешь ты, ягодка, на белом свету без отца-батюшки…

Но сын не пропал, и когда мать задавило поездом на переезде. Его увезли в приют, после революции это стало называться детским домом, и он покочевал по ним — в Барнауле, в Омске, в Красноярске. Фамилию ему записали не отцову, а случайную, так он и стал Петровым.

Звягин

Семья была исконно рабочая, типографская. Дед — наборщик, отец — печатник; и старый и молодой — землисто-бледные, с впалой грудью, со свинцовой пылью под ногтями. Оба болели чахоткой и боялись, что и ребенок родится квелый, болезный. Но мать была здоровуха — кровь с молоком — и поборола: парень получился крепкий, ядреный, в подвале, сумрачном, с потеками сырости по углам, из которого мир представал в виде ног прохожих, шаркающих по захарканному тротуару, — в этом подвале будто повеяло надеждой. Покручивая сивый ус, дед за бутылочкой втолковывал родителям:

— Не вымрет звягинский род, выкуси! Наш корень не изведешь ни хворями, ни тюрьмой. Цари-кровопийцы, хозяева-душегубы хотели б извести, да во — выкуси! — Крутил внушительную фигу из узловатых, изъеденных свинцом пальцев. — Мы еще с внуком революцию будем делать! Сметем с трона государей императоров к ядреной бабушке, туда же и хозяев! Внук у меня, знаете, какой будет? Во-первых, здоровый, сильный, как богатырь Илья Муромец. Что? Это вы, почтенные родители, сомневались: как чахоточному зачать ребенка, больных, мол, плодить. А так и зачать, как это делается. Что, плохой парень нынче в люльке? И я сомневался? Гм… возможно, не упомню. Скажу другое: доживет он до ста лет, не меньше! И во-вторых, пойдет он по нашей линии, в типографские. Потому гордость ему рабочую передадим, закваску пролетарскую приобретет. Наборщиком будет либо печатником! Печатное слово, знаете, какая сила? Оно и врать может и всю правду донести. Листовочки читали на Первое мая? Так не без меня они появились, хе-хе! Что потише? Да я любому полицейскому, любой жандармской морде скажу! Правду, ее не спрячешь. И внук будет помогать ей, правде. В наборщики пойдет!

Со временем действительно Коля Звягин определился в типографию, в ученики. Поработал наборщиком. А потом ушел в Красную Армию — навсегда.

КАК ОНИ УМИРАЛИ

Ткачук

Уже во время первой атаки, к концу ее, он испытывал сильную усталость. Невмоготу было присоединять диск к пулемету, невмоготу целиться и нажимать на спуск, невмоготу отвести предохранительную чеку гранаты, хотя немцы вплотную приблизились. Возникло желание лечь на пулеметную площадку и, будь что будет, спокойно отдохнуть. Ну, что касаемо спокойствия, то из этого ни хрена не выйдет. А вот полежать сколько-то, передохнуть можно было бы. По совести, и это чепуха, не выйдет и с лежанием, если идет бой.

Но когда первую атаку отбили и был часовой передых, Ткачук воспрянул духом. Да, суть заключалась именно в духе: перестал стрелять, и в него перестали — и физическая усталость прошла. Он с аппетитом подрубал обед, послушал, посмеиваясь, рассуждения Евстафьева — все поучает Никодим Иваныч, хрыч старый, — выкурил трофейную сигарету, не курево — баловство, то ли дело наша махра. Одна цигарка стоит полдюжины сигарет, ну не полдюжины, так трех наверняка.

Покуривая, Ткачук сыто, благодушно жмурился и размышлял, откуда в бою появилась усталость. Сколь боев провел, с сорок второго ишачит, — не было ж такого. А тут навалилось, ничего не можешь и не хочешь делать, пальцем шевельнуть — сверх сил. Просто выдохся он малость, Пилипп Ткачук, не железный же, из боя в бой, из боя в бой. Подранило бы, не серьезом, чуток, — поотерся б в госпитале. Да-а, госпиталь, считай, что твой курорт.

Когда началась вторая атака, Ткачук был свеж, бодр, азартен. Поливал немцев из «дегтяря», удовлетворенно хмыкал, думая, что усталость — ну ее к бису — больше не одолеет. Разве что к концу атаки.

Но до конца второй немецкой атаки Ткачук не дожил. Танки подходили, словно волоча за собой автоматчиков. Солдата, бывшего вторым номером, сразило осколком, менять диск некогда, танки — вот они, и Ткачук схватился за противотанковую гранату, швырнул. Взрыв. Танк остановился. Добить его! Ткачук схватил вторую гранату, занес ее назад, чтобы швырнуть под гусеницы, и в этот момент пуля попала в корпус гранаты. Не успев ни о чем подумать, ничего сказать, Ткачук был разорван своей же гранатой в клочья. Мгновенная безболезненная смерть, которой на фронте, коль тебе уж суждено погибнуть, можно было позавидовать. Если вообще смерти можно завидовать.

Евстафьев

Раз надо, значит, надо. Это правило делало его в бою деловитым, аккуратным, безотказным. В атаку он поднимался в числе первых, когда раздавалось: «Коммунисты, вперед!» — хотя после плена и стал беспартийным. В обороне в самых критических ситуациях держался до последнего, отходил, если только был на это приказ. Был уверен: сколько ни выпадет боев на его долю, он пройдет их. Ранят? Судьба, значит. Убьют? И на то, как поверится, божья воля. Лишь бы в плен не попасть. Плен — это уж такая кара, что ни судьбой, ни божьим промыслом не утешишься. Но плену больше не бывать, в это он непререкаемо веровал, потому что просто не мог очутиться там в четвертый раз. Война будет долгая, боев для Евстафьева припасено впрок, но плену не бывать. Закончим этот бой, раздолбаем немца, снова марш, а за маршем снова бой. И так аж до самого Берлин-города.

Перекурив после обеда, Евстафьев, один из немногих, без всяких приказаний взялся за лопатку и скоренько привел в порядок свой окоп: расчистил от завалов, восстановил бруствер, в траншее пошуровать исхитрился. Стрелял он неважно, зрение подводило, поэтому целился с тщанием. Старался стрелять наверняка, не одобряя торопыг, палящих в белый свет, как в копейку. Сам себе растолковывал: «Пошто попусту жечь патроны? С умом надобно, с разумением».

Немец пер по-оголтелому, по-черному. Некуда ему было деваться, как объяснили командиры. Вырывался, стало быть, из котла, вырвется — со своими соединится. Да где свои-то? Далеко на запад оттопали. Но немец неразумный, прет и прет, танков сколь, бронетранспортеров, артиллерия палит, пулеметы, автоматчиков прорва. Давненько Евстафьев не участвовал в таком жарком бою. Жарко, жарко, что и говорить, пот льет в три ручья, успевай рукавом вытираться.

Пуля ударила ему в грудь, посредине между сосками. Будто толкнули, и он упал, не удержавшись. Сгоряча попробовал встать. Не сумел: головокружение, тошнота, слабость. Грудь тупо болела. Он ощупал ее, и пальцы прилипли. Кровь, понял он, хотел отдернуть пальцы, но сил не было. Затылок его упирался в стенку ячейки, и Евстафьев видел, как кровь проступает на гимнастерке, течет по пальцам, по прикладу винтовки. Были б силы, достал бы индивидуальный пакет, перевязался бы как-нибудь. Нету сил и позвать санитара, вместо голоса — хрип и бульканье. Значит, сгибнуть? Или кто-то набредет, прежде чем он околеет?

В траншее — топот, немецкая речь. Двое в касках с рожками заглянули в окоп, один ткнул дулом автомата в сторону Евстафьева, второй кивнул. Плен? Сызнова плен? Тот, что кивнул, нажал на спуск, и очередь вошла Евстафьеву в грудь, туда, где была уже пулевая дырочка. Он еще жил какое-то мгновение, ему примерещилось, что его душа отделяется от плоти, взлетает ввысь. И мир отделился от него, и уже никакой мысли не возникло в гаснущем сознании.

Друщенков

Поделиться с друзьями: