Оборванная переписка
Шрифт:
— Что случилось? — спросилъ я…
Она старалась быть спокойной и отвтила:
— Ничего… Что это теб показалось?
Но я видлъ ясно, какъ тонкій синій листокъ письма трепеталъ въ ея рук.
— Ради Бога скажи, что случилось?
Анна вскочила и стала ходить взадъ и впередъ передо мной. Слова не шли съ ея губъ и она ходила нсколько минутъ молча. И я молчалъ. Я ждалъ.
— Опять она со своими исторіями, — неопредленно проговорила Анна.
— Кто она?
— Мать… Вызываетъ меня сейчасъ въ Москву.
— Больна?
— Н-не знаю! Пишетъ, чтобы сейчасъ вызжала…
И она открыла синій листокъ и на ходу прочла:
«Твое присутствіе здсь сейчасъ, сію минуту — необходимо для опредленія нашихъ дальнйшихъ отношеній, всей нашей жизни»…
— Что это значитъ? — недоумвалъ я.
Анна стала объяснять мн довольно спокойно, но путано, что у нея въ Москв есть тетка, которая все, что иметъ, оставляетъ ей, а мать хотла бы, чтобы она завщала все ей — Анн Васильевн съ обязательствомъ оставить все посл смерти ей — Анн.
Исторія была такая сложная, что я никакъ не могъ разобраться въ ней, а главное, не могъ понять, зачмъ Анн нужно было сейчасъ хать за этимъ въ Москву.
— Тетка давно больна… Мать — по прізд изъ-за границы застала ее очень плохой… Она хочетъ видть меня….
— Нечего длать! — сказалъ я. — Подемъ въ Москву, хотя здсь именно теперь рай.
— Я поду одна, — объявила Анна,
— Какъ, одна?
— Да! Мн необходимо хать одной для установленія дальнйшихъ отношеній съ матерью… Она до сихъ поръ смотритъ на меня, какъ на ребенка… Мн надоло это!
— Чмъ же я мшаю въ вашихъ отношеніяхъ?
— Опять я на помочахъ! Ты пойми: мама не отпускала меня ни на шагъ отъ себя… Теперь — ты… Если я пріду одна…
Она говорила долго и горячо и сама врила въ то, что говорила. Этой врой она увлекла и меня. Теперь вс ея доводы кажутся мн такими нелпыми, что я даже не могу ихъ изложить хоть сколько-нибудь логично. Но тогда мн казалось очень умнымъ то, что она говорила, и мн въ конц концовъ стало пріятно сознаніе, что я долженъ помочь ей стать на свои ноги. Какъ ни тяжело мн было отпускать ее — я самъ торопилъ ее, помогалъ собираться, самъ свезъ на станцію, усадилъ въ вагонъ и перекрестилъ, какъ меня крестила моя мать, когда я узжалъ изъ дому. Анна была особенно мила и ласкова со мной въ этотъ вечеръ. Я никогда не забуду ея добрыхъ глазъ, когда она смотрла на меня изъ вагона. Что это было? Благодарность? Жалость? Притворство? Неужели можно такъ лгать?
Больше я не видалъ этихъ глазъ… Впрочемъ, надо все по порядку. Какъ ни трудно для меня это — я все разскажу вамъ спокойно и обстоятельно.
Анна похала въ Москву и сказала, что остановится въ Славянскомъ Базар (тоже для самостоятельности). Я вернулся со станціи, и такая тоска меня охватила, что я сейчасъ же слъ писать ей. Чего только не было въ этомъ письм? И вра, и надежда, и любовь! И все это рухнуло отъ клочка синей бумаги…
Всю ночь я не спалъ отъ какой-то смутной тревоги; безпокоился ли я за Анну, думалъ ли о будущемъ — не знаю. Только помню, что ночь была безконечно длинна и тревожна.
Я всталъ съ разсвтомъ и сам похалъ на станцію отвозить письмо. Помню это свжее утро, свтлое, сухое и ясное…
При мн пришелъ почтовый поздъ изъ Москвы, остановился на пять минутъ и помчался дальше. Я дождался, пока разобрали почту, чтобы получить газеты… Синій конвертикъ на имя жены смутилъ меня, но смутилъ только тмъ, что мать могла написать, что поздка въ Москву ненужна, или что-нибудь въ этомъ род. Я безъ всякаго колебзлія вскрылъ письмо, чтобы тутъ же со станціи телеграфировать Анн его содержаніе. На тонкомъ синемъ листк было мелко написано: «Не Москва, а Петербургъ. Не Славянскій Базаръ, а Европейская гостиница».
Я ничего не понялъ, а какъ-то весь почувствовалъ горе, что-то ужасное, непоправимое. Я бросился домой и… сдлалъ несмываемую подлость. Я взломалъ шкатулку Анны, ключъ отъ которой, единственный ея ключъ — она носила всегда на цпочк съ часами… Я почему то былъ увренъ, что въ этой шкатулк найду разгадку… И, дйствительно, тамъ среди футляровъ съ золотыми вещами, лежала связка писемъ. Всего — двнадцать писемъ. Вс он написаны такимъ же мелкимъ почеркомъ, какъ и на синемъ лисхк… Я искалъ подписи — ея не было. Я хотлъ только знать отъ кого они, не думая читать ихъ… Вдь до и посл этого я никогда и мысли не допускалъ, что можно прочесть чужое письмо. А тутъ я прочелъ вс двнадцать, одно за другимъ, не думая о томъ, что я длаю. Они были безъ опредленія времени или мста. Въ первыхъ — была только любовь, какая-то особенная, переплетенная мистическими бреднями и цитатами изъ французскихъ поэтовъ. Потомъ — утонченное восхваленіе красоты Анны, но съ такими подробностями, что я сгоралъ, читая ихъ. И, наконецъ (это было девятое или десятое письмо), вотъ, что я прочелъ: «Ты говоришь, что не позволяешь жениху цловать тебя… Отчего же отъ тебя такъ пахнетъ табакомъ, когда ты приходишь ко мн отъ него? Пожалй же твоего бднаго Л., не отнимай отъ него хоть этой радости: ты знаешь, какъ я цню тотъ особый тонкій запахъ, которымъ пропитаны твои вещи, твои волосы, вся ты»…
Не знаю почему — эта буква Л. уже не допускала во мн сомннія, что письма были отъ Ломачева. Я запомнилъ, что его звали Леонидомъ. И мн ясно представилось одно утро въ Париж. Это оыло недли за дв до нашей свадьбы. Анна пришла ко мн часовъ въ одиннадцать сказать, что не можетъ со мной завтракать и что не свободна до обда. Она была со мной ласкове обыкновеннаго, но держалась далеко отъ меня и даже не позволяла цловать руки. Видя мое огорченіе, она сказала:
— У меня есть одна слабость: я не выношу запаха табаку… А вы такъ много курите.
— Если хотите, — я брошу курить.
— Потомъ я привыкну, но теперь попрошу васъ, — не курите, если можете.
Я, конечно, согласился съ удовольствіемъ, и былъ радъ когда это доставляло мн лишеніе: я думалъ, что длалъ это для нея!
Три послднихъ письма я уже читалъ спокойно, если только умстно здсь это слово. Вообще нтъ такихъ человческихъ словъ, которыя могли бы опредлить мое душенное состояніе причтеніи этихъ писемъ. Ревность, обида, горе, негодованіе, отчаяніе — это все не то, все мало, все ограниченно. Я весь страдалъ, вотъ что я могу сказать про себя, страдалъ и въ прошломъ, и въ настоящемъ, и въ будущемъ…
Когда я дочиталъ послднюю строчку (касающуюся нашего брака), я бросился на диванъ и застоналъ какъ отъ боли. Я метался весь день и всю ночь, едва дождался ближайшаго позда въ Петербургъ и похалъ… У меня не было никакого плана, мн необходимо было дйствовать… А какъ «дйствовать», сидя въ деревн?..
Я халъ точно въ бреду, точно я видлъ длинный тяжелый сонъ: Анна вся въ красномъ, Ломачевъ въ сромъ пальто, Парижъ съ его суетой и ложью и, наконецъ, этотъ синій листокъ съ ужасными по своему смыслу словами: «Не Москва, а Петербургъ…» И все это переплетено своеобразно страстными фразами и намеками, изъ тхъ двнадцати писемъ… Минутами я былъ убжденъ, что все это приснилось мн, и вдругъ мн длалась смшна моя поздка въ Петербургъ, когда жена сидитъ въ Москв при больной матери, и самъ себ я казался смшонъ до того, что начиналъ смяться вслухъ. И я крестился, и молился, чтобы это оказался сонъ…
Но уже подъзжая къ Европейской гостиниц, я не сомнвался, что все это не сонъ, и безъ колебаній спросилъ швейцара:
— Ломачевъ здсь?
— Сейчасъ ихъ нтъ дома…
Я занялъ комнату и заслъ ждать… Къ счастью, ждать пришлось недолго. Уже черезъ день въ числ прізжихъ, поднимающихся по лстниц,- я увидалъ Анну Дмитріевну. Она была въ свтломъ дорожномъ плать и бодро ступала по ступенькамъ. За ней шелъ Ломачевъ и несъ ея дорожный мшокъ. Очевидно, онъ встртилъ ее на вокзал. Они громко говорили по французски и не обращали ни на кого вниманія. И потому какъ они шли, какъ онъ несъ ея мшокъ, какъ она говорила съ нимъ, не оборачиваясь въ его сторону, было ясно, насколько они близки другъ другу. Всякій, незнавшій ихъ, сказалъ бы, что это идутъ супруги, уже привыкшіе одинъ къ другому, мужъ и жена. Все это я не сообразилъ, а увидлъ тутъ же, и замеръ на мст.