Обручник. Книга третья. Изгой
Шрифт:
Вспоминая повесившегося чекиста, не выдержавшего собственной исповеди, или, перед смертью, осознавшего всю тягость развязно-несдержанной жизни, он, возможно сознательно определил себе место вечного казнения, то есть ад, хотя и ходил по самому краешку рая, когда подставлял голову под басмаческие пули.
Его похоронили без почестей.
Не поставили ни креста, ни входящей в моду пирамидки.
Потому своей комолостью его могила напоминала мозолину на ладони земли.
Неведомо кем и явно в тайне о тех, кто стремился все видеть и знать, на его могилу приносили полевые цветы.
Бессмертники.
Иногда вперемежку с гусенично цветущим чебором.
Да и у самого Алексия было ощущение, что он тоже причастник какого-то недовершенного действа.
Ибо принял исповедь великого грешника и, если честно, облегченно расслабился, почти возрадовался, что тот сотворил над собой подобающий его грехопадению суд.
Однако тот самый чабан, который сравнил жизнь Ленина с едва созревшим руном, сказал об усопшем:
– В нем не было черты, грани, за которой начиналось бы человеческое понимание попутчика. Потому все, что он творил, имело стихийный характер.
И вспомнил, как однажды чекист – почти среди зимы – привез из степи кем-то брошенного младенца.
И, к удивлению многих, сказал:
– Вот так и будущее наше лежит где-то под ветром равнодушия, оброненное Богом.
Кто-то говорил, что использовал он красивую вычитанность, ибо на его лице не было «материала», конструирующего собственную мысль.
Другие считали, что ничего подобного он не говорил. А поскольку поступок для него был явно нетипичный, сочинили и фразу, этому соответствующую.
Перед самым отъездом из места, официально прозванного административным поселением, Алексий и увидел того самого провокатора, который выдавал себя за ученого.
Он спал с лица, слинял взором. Но в слове был также боек и неряшлив.
– Один священник, что тут обретался до вас, – сказал он, – говорил: «Врагу не пожелаю моей участи, а другу не будет вред понять, с кем он имеет дело».
Алексий ничего не ответил.
Только совсем не по-священнически кивнул стукачу.
Он оставался тут, как примечательная неприкосновенность, схожая с той же могилой без креста или с саксаулом, который во все времена года являет собой откорчившуюся жизнь.
Но приходит весна, и он отживает.
Скупо, как-то недоразвито. Но все равно дает понять, что и утесненная бездольем, природа жива вечно.
И еще одно по весне красит степь, это – птицы.
И те, что полумолча пролетают над ней. И те, что наполняют ее своими восторженно льющимися голосами.
В кабинете же самоубийцы – в кадке – росла березка.
Он ли ее туда посадил или кто другой.
Но после его смерти ее вынесли во двор.
И сперва собаки, а потом и люди стали поливать ее мочой.
А она – не умирала.
Даже, кажется, более воспряла, избежав утеснения.
А в Новгороде березы росли на улице.
И было им намного вольготнее, чем людям, поскольку не надо было о чем-либо размышлять, о чем-то страдать или горевать.
Их удел был весело грустить, и, видимо, поддавшись среднерусской сентиментальности, всякий нуждается в людской опеке.
6
Эта депеша была лаконична и строга:
«Не видим ваших действий».
И Фрикиш не просто призадумался; он потерял последовательно – юмор, аппетит и сон.
Первого его лишила дополнительная нагрузка на психику, когда по телефону с ним попросту не захотели разговаривать.
Второго – в пору осмысления всего, что, собственно, случилось.
Сперва, по его настоянию, вписался в предыдущую травлю епископа Луки и Галактионов.
А когда стало понятно, что у него это получается хуже, чем у Стильве, опять же по рекомендации Фрикиша, его якобы перевели на повышение, а вместо него поставили легкограмотного Вагина.
И вот только что дело стало налаживаться, как эта депеша…
Сон же исчез у него по очень банальной причине.
Один раз, а потом и второй, попасся он носом под мышкой у Лидухи, и она сказала открытым текстом:
– Хочешь чтобы я дала?
Он смущенно промямлил что-то, не под перевод ни с одного языка.
Так они оказались в одной постели.
И если когда-то с Магдой, он чувствовал себя львом, которого приручили до того, что у него выпали зубы, то здесь же он напоминал агнеца, кинутого на заклание.
Правда, он – на всякий случай – спросил:
– А ты не боишься?
– Прежде чем бояться, научись лягаться, – ответила она, и он понял, что это призыв к действию.
То есть она не лягалась.
И так до трех раз.
А на четвертый сказала:
– Ехали на телеге, приехали на санях.
– А если перевести?
– Забрюхатила я, вот что.
– Прямо серьезно? – спросил он.
– Да уж серьезней не бывает.
И вот сейчас Лидуха угрожает, если не женится, найти Бабкина и все рассказать.
Угроза вроде бы и невелика. Да в Москве предупреждали, чтобы ничего порочащего не имел, потому как вмиг легальность потеряет.
Не в этот раз, а в прошлый, по телефону интересовались, как идут дела по созданию новой религии.
А что скажешь?
Правда, последнее время он углубился в одно, хоть и спорное, но вполне способное похерить традиционное христианство, движение.
С виду оно вроде бы вполне миролюбивое, даже нежное.
А может, таковым был тот дедок, с которым Фрикиш разговорился на религиозные темы.
– Ведь почти все религии, – сказал он, – сходятся во мнении, что Бог един. То есть та условная сила, которая правит как миром в целом, так и всем сущим в отдельности.
Он был астматик, потому позволил себе отдышаться после столь продолжительной фразы, а потом продолжил:
– То, о чем я говорю, называется экуменизмом. И проповедует сближение всех религий с тем, чтобы потом выбрать вселенского патриарха и таким образом ликвидировать тот антагонизм, который мешает людям различных вероисповеданий понять друг друга.