Осень в Декадансе
Шрифт:
В парадное я сунулся исключительно из непреодолимого желания пощекотать нервы швейцару. Сброд вроде меня, попирающий мраморный пол своей грязной обувью, приводит тружеников ковра и тряпки в состояние слепого бешенства, как у берсерка. Нет больших снобов, чем прислуга в состоятельных домах и вышколенный персонал фешенебельных гостиниц и магазинов (что наводит на размышления об истинной природе снобизма). Не тут-то было: швейцар блистательно отсутствовал. Отсутствовали также позолоченные зеркала и прочие атрибуты роскоши, которые я столь подробно себе нарисовал. Восьмиугольный холл, ничем, кроме вычурной формы, не примечательный; никаких причуд средневековья, мрачно торжествующего снаружи; разве что сводчатые, тающие в сумерках потолки внушали невольное благоговение. По-видимому, местные нетопыри предпочитали привольную жизнь на пленэре, под романтической луной. Было тихо, бесприютно.
Зато квартирная хозяйка разливалась соловьем. Против ожидания, передо мной предстал вовсе не сумрачный граф с резцами в пол-лица и лопастями рук, волочащимися по полу, — нет, ничего подобного, — действительность оказалась скучной и удручающе благопристойной: меня встретила худосочная, уксусно вежливая старуха в очках с линзами, толщиною превосходящими лупу филателиста. Одна из тех женщин, что произносят отборные мерзости слащавым голоском и упоенно строят козни, разнообразя это трудоемкое занятие производством и распространением сплетен. У них, как у рачительных домохозяек, в голове имеется нечто вроде пудовой поваренной книги с проверенными временем рецептами кляуз, поклепов и прочих сытных блюд. Убийственное благодушие этих святош страшнее бубонной чумы. Но я уже не мог уйти, зачарованный сводчатыми потолками и диковинной тишиной, сулившими много воздуха и много свободы. Перенаселенные лепрозории, лестно именуемые в прессе доходными домами, были ничуть не лучше логова горгулий. Правда, как запасной вариант, оставались еще ночлежки, в которых я одно время был завсегдатаем; но там, помимо прочего, со мной случались панические приступы клаустрофобии — болезни не для бедняков, — когда я просыпался под нижними нарами, словно в общей могиле, и вместо воздуха глотал горячее зловоние — густую смесь перегара, запаха тлеющих отрепьев и человеческих испарений; но даже этот эрзац воздуха постепенно иссякал.
Решительно наставив на меня две толстых линзы, точно я был пучком сухой травы, который следует поджечь, старуха принялась болтать и уже не закрывала рта до самого конца импровизированной экскурсии. На меня обрушился ворох слипшихся и дурно пахнущих историй, огрызки биографий, сгустки непереваренных слухов, сырые комья чьей-то подсмотренной жизни, плотные, подзаборные колтуны страстей. Страшно представить, что было в голове у этой женщины, какое колдовское варево из врак, домыслов и корня мандрагоры; все это клекотало, и булькало, и временами звонко лопалось, разбрызгивая слизь окрест. Занимательная конспирология в действии. Нескольких минут подобного интенсивного общения было достаточно, чтобы перевоспитать самого отпетого доброхота и сплетника, внушив ему стойкое отвращение не только к чужим секретам, но и к своим собственным.
Выпуклые глаза старухи смотрели пристально, с легким астигматическим безумием. Ее величественная прическа напоминала капитель с двумя волютами вокруг ушей; на этом царственность заканчивалась: лепные завитки венчали голову заурядной сплетницы. В какой-то момент я с неприятным удивлением обнаружил, что моя дальновидная поводырша подкапывается и под меня тоже, хотя покамест я в этом замке лишь случайный землемер.
На лестнице снова проклюнулся модерн. Двери квартир украшали витражи с ирисами; те же ирисы цвели на витражных окнах лестничных площадок. Растительную тему подхватывали ползущие по перилам гирлянды кованых цветов и листьев, изящно загибающихся и создающих впечатление бесконечности пути.
Гордая «студия в мансарде» на поверку оказалась пеналовидной лачугой со скошенным потолком и наливными поселянками на линялых обоях. Имелись также рукомойник, печь с коленчатой трубой и затрапезная кровать, напоминающая крепость с готическими шпилями на башнях. Но главной достопримечательностью комнаты, безусловно, являлся платяной шкаф, мрачно подпирающий стену, точно музейный экспонат. Этот черный лакированный саркофаг был пуст и приторно пах москательной лавкой; запах был до того забористый, что, стоя рядом, можно было запросто угореть. Я решил, что, если перееду, первым делом избавлюсь от этой рухляди, хотя бы и наперекор настырной квартирогрымзе. Голос ее звучал глухо, но бойко и бесперебойно, как у поднаторевшего в экскурсиях чичероне. Осматривая комнату под этот утомительный аккомпанемент, я ловил себя на неуютном ощущении, что мне чего-то остро недостает. Было что-то катастрофически неправильное во всем этом, некий неуловимый изъян. Старуха, дабы пресечь ненужные и обременительные рефлексии потенциального квартиросъемщика, наседала на меня с дотошностью сыщика и угомонилась только после того, как я в письменной форме ее заверил, что не буян, не пьяница и не беглый каторжник. Хорошо хоть не потребовала развернутых референций от предыдущих домовладельцев. Недреманное око этой женщины в будущем сулило мне многие печали.
Ударили по рукам. Уже в дверях меня осенило: в комнате нет окон! Я до того устал от беготни и одурел от болтовни, что умудрился не заметить эту примечательную — мягко говоря — особенность. Странно, но, несмотря на скудость обстановки, казалось, в комнате все на своих местах, а планировка досконально продумана и по-своему безупречна.
Квартирогрымза охотно подтвердила своим бесцветным, хорошо темперированным голосом, что окон нет. При желании она могла быть на диво лаконичной, особенно когда речь шла о прибыли. Китовое спокойствие этой невозможной женщины было незыблемо: ни отсутствие окон, ни мое уклончивое безмолвие не могли ее смутить. Она властно вложила мне в ладонь ключ от комнаты — скользкий и отвратительно теплый, — скрестила руки на груди и смерила меня взглядом опытного оценщика. У меня предательски засосало под ложечкой: вид у старухи был такой, будто она сейчас потребует терем или новое корыто. Выдержав томительную паузу, она ограничилась задатком за квартиру. Удовлетворенно хрустнув купюрами, сунула их в карман одутловатой кофты; потом еще немного помолчала, мечтательно поглаживая бумажки сквозь вязаную ткань, словно для лучшего пищеварения, и величаво выплыла в коридор.
Так и вышло, что я поселился в «блуждающей мансарде», на пятом, шестом, а может, и седьмом этаже. Эта своеобразная неуловимость сообщала новому жилищу дополнительное очарование, наделяла притягательностью мечты, которую нельзя взвесить, обмерить и внести в реестр.
ПОСЛЕ
Меня спасли и некоторое время выхаживали. Больница Св. Дионисия оказалась вполне пристойным заведением, где можно было — как мнилось поначалу — сносно коротать отпущенные дни. Из пасти Левиафана я угодил в холеные руки хирурга, который ослепил, усыпил и лихо разделал меня на операционном столе, будто я был цыпленком, начиненным дробью.
Я быстро шел на поправку. Сердобольные медсестры кормили меня с ложечки, туго повязав крахмальной салфеткой, больше похожей на камчатную скатерть; добросовестно накачивали всякой дрянью, отлитой в ампулы и пилюли; переодевали, мыли, читали вслух из светской хроники, где с ехидным подхихикиванием описывалась жизнь богемы, богатая на рауты, разводы и пьяный промискуитет. Извлеченную пулю мне с помпой вручили и велели беречь, как боевой трофей. Вымученно улыбаясь, я принял ее со смесью любопытства и гадливого благоговения, какое бы, должно быть, испытал, держа в ладонях собственное сердце.
Упрятанная в тумбочку, пуля мучила меня ночами: я весь извелся, ворочаясь без сна, испытывая такую боль, как если бы пулю всадили в меня повторно, без применения огнестрельного оружия, неким таинственным, холодным способом и продолжали методично ввинчивать в плоть. Кусок свинца испускал волны пронзительного ужаса, который я ощущал физически. Со временем боль только обострилась, приобрела добавочные обертоны и окончательно оформилась в жутковатую симфонию страдания, где страх сменялся безмятежностью, а обреченность — абсурдной надеждой. Тумбочка стала средоточием боли такой нестерпимой силы и интенсивности, что мысль о том, что кто-нибудь случайно чиркнет по ней одеждой, дотронется и даже просто приблизится, отбросит тень, была мучительной. Стоило мне ослабить бдительность, как я проваливался в липкий баллистический кошмар, где, как в какой-нибудь сюрреалистической пьесе, действовали вполне самодостаточные пистолет и пуля, дотошно воспроизведенные сном. Насмешливо вращался револьверный барабан; дуло с дьявольской медлительностью поворачивалось в мою сторону, курок взводился сам собой; и вслед за этой зловещей увертюрой по-будничному просто звучал сухой хлопок — обыкновенный выстрел — и наступала заурядная, ничем не примечательная смерть. Краткая вспышка озаряла все самые укромные закоулки сознания, и под раскаты реквиема, придуманного бредом, я вскакивал на больничной койке с противной дрожью в теле и ледяной испариной на лбу, уверенный, что на месте сердца у меня зияет огромная дыра, сквозь рваный окоем которой можно разглядеть стену больничной палаты. Я с оторопью ощупывал грудь — но нет, все было цело: хирург потрудился на совесть, все аккуратно залатал, оставив неприметный шов, который уже затягивался и вскоре, на вольном воздухе, при правильном чередовании еды и сна, обещал исчезнуть, будто его и не было.
Кормили здесь и вправду на убой, но предписанный врачом целебный сон неизменно оборачивался цепенящими кошмарами. Они повторялись каждую ночь, с изматывающим постоянством медицинской процедуры. То были сны, медицинские по самой своей природе: безотвязные, бесцеремонно гнусные, неумолимо являющиеся строго по расписанию и столь же вредоносные, как и любой медикамент. Вконец измотанный, не выдержав пытки, одной безлунной ночью я извлек трофей из тумбочки и с мрачной торжественностью выбросил пулю в окно.
Хирург со сложным именем захаживал ко мне дважды в день, придирчиво щупал швы и самолично делал перевязки, подушечками пальцев словно бы прислушиваясь к потаенной жизни под толстыми покровами бинтов. Он был бонтонно добр и обходителен; он разговаривал со мной высокопарными вопросами, как Заратустра с карликом. Его стоячий воротничок был безупречен: отогнутые уголки слепили белизной и находились под одинаковым углом к докторскому подбородку. Его роскошная, породистая шевелюра цвета перец с солью была вершиной парикмахерского мастерства. Добродушно улыбаясь пышными ницшеобразными усами, доктор с отеческой заботой похлопывал меня по плечу, бормоча что-то сердечное на латыни, и мудрые глаза его обильно увлажнялись.