Осень в Декадансе
Шрифт:
Я научился драться раньше, чем ходить. Случались у меня периоды запойного отчаянья, когда я дрался как бешеный и ничего не соображал. С большинством своих друзей я познакомился во время драки — иногда это было единственным средством сообщения с внешним, всегда враждебным миром. Все это очень угнетало мать. При виде свежих синяков она только сокрушенно качала головой и поджимала губы. Где-то в глубине души мне хотелось, чтобы она нарушила стоическое молчание, чтобы вместо христианского всепрощения по-человечески разозлилась, а вместо любви к безликому ближнему подарила бы ее тому, кто в ней отчаянно нуждается. Этого так и не случилось. Мать смягчалась, старея, становилась сентиментальнее и, кажется, в самоотверженном порыве нежности уверила себя, что как-то наособицу, по григорианскому календарю, любит сына. Но поздно: в детстве я не спрашивал, а повзрослев, не поверил. Я слишком горячо ее любил и слишком сжился с ответным равнодушием, чтобы вот так его терять: равнодушие, по крайней мере, — это градация любви, в то время как великодушие — оскорбительное и безнравственное по своей природе чувство. У матери была своеобразная концепция греха, своя религиозная доктрина, согласно которой мы с сестрой, как главные грехи, подлежали искуплению. Как выяснилось позже, я был грехом неискупаемым.
Нищета далеко заводит человека: нас с Севой она завела в школьный компьютерный класс: укомплектованный по последнему слову каменного века, он стал нашей малой родиной. Забросив Сканави, мы принялись штудировать Паскаль, Ассемблер, Бейсик, поковырялись в ДОСе и скоро уже могли написать безыскусный батник с поиском по маске, копированием, перемещением, удалением и прочими небесполезными операциями. Информатичка — биолог по образованию и мышь по призванию — с вящим ужасом наблюдала, как мы неосторожно жмем на клавиши и всячески глумимся над машинами. Сама она предпочитала не приближаться к ветхим железякам, с помпой подаренным школе мэром города, и выводила на доске задачки, скрупулезно выписанные из учебника по Паскалю, которого путала с кузеном Тулуз-Лотрека, щеголеватым любителем сигар и тростей. Живопись она знала лучше программирования, тайно мечтая о Монмартре и богемных кутежах. Не смысля ничего в предмете, который вынуждена была преподавать, она жутко тушевалась и робела; любой вопрос приводил ее в замешательство, граничащее с обмороком и нервным припадком. Она, впрочем, была лучше исторички, которая вместо Паскаля цинично истязала нас битвой под Батогом. Компетентный педагог вызывает в детских душах невольное уважение, будь он хоть деспот или вздорная карга с клюкой; некомпетентный обречен на снисходительное или испепеляющее презрение. Информатичку было жаль. Мы с Севой порядком потрепали ей нервы, терроризируя бедную женщину после уроков, высиживая в классе до темноты и выклянчивая очередные баснословные «пять сек». Мы забрасывали ее вопросами, преследовали на переменах, являлись в страшных снах; мы дежурили у ее подъезда, подкарауливали в столовой, учительской и дамской комнате. Наши успехи на олимпиадах скорей пугали преподавательницу, а далеко идущие планы будили невнятную тревогу и тоску.
На этом триумфальном фоне студенческие лабы с бинарной сортировкой и конкатенацией строк казались непритязательной и смехотворной чепухой. Паскаль прогуливался. Матлогику я посещал, увлеченно малюя машины Тьюринга. Нет ничего более утешительного, чем столбик нумерованных q, осуществляющих над ноликами и единицами свои медитативные математические преобразования. Тогда же начался мой многолетний, исполненный трагизма роман с рекурсией. Она внезапно обнаружилась повсюду — от узора на обоях до клипа Coldplay. Вселенная пронизана рекурсией, завязана на динамических структурах. Не будучи религиозным, я понимал, что рекурсия, как многое в математике, имеет бесспорно божественную природу. Дискретна поэтому тоже ценилась весьма высоко и неукоснительно посещалась. Все остальное мы прогуливали. Досадные мелочи вроде матана или дифур не брались в расчет, единогласно признанные факультативным хламом, который можно в мгновенье ока наверстать. Словом, пока одногруппники истово штудировали Фихтенгольца, мы столь же истово познавали жизнь.
До поры до времени мятеж сходил нам с рук, но к зимней сессии конфликт мировоззренческих систем достиг своего апогея. Вот тут-то из беспокойных туманов месяца брюмера и соткался наш Буонапарте, Громыко I, полный честолюбивых прожектов и радужных надежд. Он проникновенно взглянул на нас сквозь осеннюю изморось и позвал за собой.
Промозглым утром в конце ноября Громыко привел нас к ветхому дому в убийственно тихом, запорошенном листьями дворике. Окна были заколочены. Сквозь доски брезжило запотевшее стекло и клочья толстой, домотканой паутины. Кособокая дверь держалась на честном слове и огромном навесном замке. Позвякивая ключами, словно на слух определяя, который из них отпирает эти ветхие хоромы, Громыко делал шаг-другой и останавливался в меланхолическом раздумье. Мы осторожно семенили следом. Он провел нас, почмокивая губами, как ванька, понукающий клячу, вдоль облупленной стены к обкатанной дождями горке, оказавшейся входом — и спуском — в подвал.
— Вот! — провозгласил Громыко, раздольным, горделивым жестом обведя весь двор, и радостно ткнул пальцем в щербатые, уходящие в плесневелую мглу ступеньки.
Где-то там, во влажной илистой благодати, где голосили жабы и журчала вода, располагался наш будущий офис. Я сделал дикие глаза и предпринял попытку к бегству. Сева тоже нерешительно попятился. Громыко, заметив смятение новобранцев, намертво вцепился в мой рукав и царственно повел по склизким ступеням вниз, в свой черный квакающий Аид.
Дверь была купоросовая, как кресты на кладбище. За нею оказался хрестоматийный булгаковский полуподвал с одним оконцем над самым тротуаром, битым и похожим на сквозную рану. От внешнего мира окно отделял весьма условный намордник решетки. Мебели не было. Не было и второй комнаты, на которую наш Мефистофель не выделил бюджетных средств. Вот в этом-то буйно цветущем подвале, похожем на гроб с закопченным оконцем, за которым неустанно сновали каблуки и кошелки, мне предстояло прожить без малого полгода.
«Громыко и Ко» начинался с трех человек, двух картонных ящиков и похожего на бородавчатую клизму кактуса, призванного поглощать пыль. Была еще рыжая громыкина кошка, но она сбежала, едва завидев ступени в Аид. Ерническое название придумал Сева и в шутку предложил Громыке; тот принял все за чистую монету, жутко вдохновился, и участь компании была решена.
В подвале было тихо. И только изредка, по вечерам, натужно пели трубы, жутким крещендо распугивая крыс и досужие ноги в окне. Крысы, впрочем, скоро повывелись, поняв, что ничем съедобным у нас не разживутся. Купленное Громыкой железо странным образом держало удар, игнорируя грызунов и влагу, в отличие от нас, к этому железу приставленных. Укрывшись от надрывных рулад за толстыми наушниками, уткнувшись каждый в свой монитор, мы целиком уходили в мир методов и функций, в его строгое и стройное дорическое великолепие, где каждая лексема имела смысл, а курсор, мигая, отвечал пульсации мысли.
Безродный кот, косматый вид которого усугубляла кличка Шредингер, квартировал в наших хоромах не дольше месяца, по истечении которого так отощал и одичал, что впору было перекрещивать его в Рембо — настолько колоссальной была перемена облика: от венского благообразного физика к шарлевильскому разгневанному ребенку. (Вообще, была в найденыше коммерческая жилка — наряду с поэтической, — и обе пульсировали.) На первых порах кот бродил по комнате неприкаянный и безымянный: мы были заняты волновыми функциями и для единства терминологии называли его Шредингером. В питании питомца тоже происходили систематические сбои: мы кормили его тем, что ели сами, а ели мы редко, скудно и всякую дрянь. Дефицит белков бедолага восполнял, шляясь по рыбным рынкам и промышляя там селедочными хвостами; в перерывах между рынками он ошивался в соседнем дворе, наживаясь на альтруизме старушек и не гнушаясь щуплыми подвальными мышами. Развязавшись с физикой, мы с удивлением обнаружили, что момент упущен: кот осознал себя Шредингером, как некогда Рембо осознал себя поэтом. Пока мы бились над оператором Лапласа, блохастый обормот самозабвенно предавался систематическому расстройству всех чувств. Перед нами предстал поэт, познавший все виды любви, страданий и безумия. Это был бунтарь. Это был ясновидец. Ушел он не сказавшись, как это свойственно породе бунтарей, но соленый, селедочный дух la liberte libre не выветрился ни из нашего подвала, ни из наших мыслей. Мы искали беглеца: опросили бабуль, осмотрели мышей, обшарили все шлюзы, все дроковые холмы, все заросли кивающих колокольчиков, все карликовые леса, где этот вольнодумец мог бы любоваться золотистой стиркой заката, предприняли даже вылазку на городскую свалку — но тщетно. Где беглый Эрвин-Артюр сейчас — бог весть. В Абиссинии, надо думать.
Раз в неделю приходила мама Севы, робко дышала в замочную скважину и, просительно потоптавшись минут пять, оставляла под дверью горячий, многослойный, заботливо упакованный сверток, похожий на квадратную капусту, из которого мы ели не глядя и запивали непонятно чем, — если, конечно, вспоминали об этом. Громыко тоже не бездействовал: мятый и пыльный, как испеченная в золе картофелина, он бегал по кабинетам, животом распахивая двери, обивал пороги, давал на лапу, хлопотал, умасливал, запугивал, заводил знакомства, — словом, счастливо и деятельно существовал где-то по ту сторону гроба.
Двое в лодке, не считая Громыки, мы с головой ушли в работу. Писали код с нуля. Не проветривали, не спали, но курили так, что Громыка, проникнув в наш двухместный батискаф, мигал и кашлял до слез. Он навещал нас, как тяжелобольных, в нашем продымленном лепрозории: являлся эдакой монахиней-католичкой в громоздкой белой шляпе, похожей на накрахмаленный лопух, и выкладывал из монастырской корзинки ржаной кирпичик и прочую бедную холестерином пищу. Кусая расчехленный багет, точно это был банан, а не свежая выпечка, или сочно хрупая яблоком, Громыка Клапка Громыка делился новостями, травил анекдоты или расхаживал, заложив руки за спину, вдоль свободной стены, давая дельные советы по распорядку дня и ведению домашнего хозяйства. Мы налегали на дешевую колбасу, а из кирпичика лепили человечков, быстро зеленеющих от влаги и тоски. Остатки провианта Громыко заботливо прятал в облупленный «Днепр», который тикал, как старый советский будильник. На хлебных человечков наш домовитый гость смотрел с осуждением: они ему казались верхом расточительности и юношеского нонконформизма; подобрав ошметки с полу, он прятал их в салфетку и уносил с собой.
Полгода безвылазно просидели мы в малярийном чаду, в плотном зеленом дурмане с блоковскими чертенятками по углам и постоянной флоберовской злобой, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Полгода на гиблой территории искусства, в упрямом борении со стихией и самим собой. Шесть долгих месяцев под оголенной лампочкой на длинном шнуре, повисшей над нами, как скупая слеза над бездной. Счастливое, благодатное время.
Мы сделались инструментом языка. Энергетические импульсы передавались от него к нам и обратно. Живой огонь бежал по нашим жилам, ветвясь в глубину, как стрела репчатого лука, пустившая корни в стакане воды. Мы вышли из реальности, оставив дверь открытой и выпустив из мира грез немыслимых монстров, которые, судя по ветхим костюмам, томились там со времен «Страха и отвращения в Лас-Вегасе». Глаза наши тлели недобрым огнем, в котором вспыхивали порой фанатичные искорки. Громыко это видел и в редкие визиты был тих, как крапива на кладбище. Он вставил битое стекло. Он распугал и уморил всех местных крыс. Он повелел иерихонским трубам смолкнуть. Он щедро смазал замок и дверные петли машинным маслом. Холодильник тоже перестал икать и тикать и только горько вздрагивал по ночам, как очень старый человек, умирающий на чужбине. Громыко словно подменили: неслышно распахнув дверь, навьюченный провизией, горбатой тенью семенил он вдоль стены и гулко ронял апельсины, пугаясь шорохов, теней и самого себя. Пол был устлан кучерявой стружкой распечаток и иссохшими остовами хлебных человечков. Мы с Севой сидели, прильнув к мониторам, в капюшонах, похожих на куколи, в зеленом невротическом угаре, каждый в своем камерном, обжитом аду, оставляя Громыкины манипуляции без внимания. Но иногда, истощенные до предела, мы спускались на миг в дольний мир и механически-вежливо беседовали с начальством, не замечая, что изъясняемся машинным кодом, а начальство беспокойно ерзает и норовит улизнуть. Смиренно выслушав отчет, в котором только пара слов казались ему смутно знакомыми, Громыко важно кивал и крадучись удалялся. Заметно улучшился наш рацион — впрочем, впустую, ибо мы к тому времени питались только влажным воздухом и свеженаписанным кодом. Еще немного — и Громыко стал бы почетным обладателем подвала с двумя ручными привидениями, но кодинг сменился более прозаическими вещами, и мы вернулись в мир людей и цветущих деревьев.