Осторожно, треножник!
Шрифт:
– Ну что вы, все мы люди. Но опечатки опечаткам рознь. Представим, что вы сделаете всего одну опечатку – в моей фамилии на обложке. Скажем, букву л замените похожей. Тут я вам не завидую.
Дело было, разумеется, не в опечатках, а в том, что ушлый кидала думал, что Договор у него уже в кармане, тогда как Автор, задетый за живое его нескончаемым арапством, пришел с твердым решением вообще не уступать. Попытка публично «развести лоха» публично же провалилась – исключительно по невниманию к Автору, его тексту и лица необщему выраженью.
В общем, «Эросипед» выпустил Четвертый Издатель, от работы с которым Автор получил редкое удовольствие и которого совестно упоминать по соседству с остальными. Выход книги приближался, когда на экране компьютера в Санта-Монике я, не веря своим глазам, прочитал письмо от некоммуникабельного Второго. Обращаясь ко мне на «Уважаемый Автор!» и издевательски сочувствуя моей неудаче с Третьим, он просил вернуть ему верстку. Поскольку я приходился ему Автором не более, чем после развода оставался бы женой, я не ответил. Выждав, как когда-то я, неделю, он написал вторично: «Что же Вы учитесь у меня самому худшему – не отвечать на письма? Согласитесь, Произведение Ваше, но верстка-то моя!»
Контакты с ним я доверил юристке. Ее ответ был одновременно кратким, ибо сводился к вопросу, по какой статье Издатель намерен возбудить дело о возврате верстки, учитывая его отказ от претензий, и длинным – на многих страницах вниманию Издателя предлагались выдержки из Кодекса.
Не видя неизбежного мата в один ход, он обратился к ней с письмом, свидетельствовавшим, что и Издатели чувствовать умеют. Оказывается, речь шла не о судебном иске, а о том, чтобы Александр Константинович просто по-человечески вернул ему верстку. Она ответила, что о взыскуемом им «человеческом» законы не трактуют, и все теперь зависит от доброй воли Александра Константиновича: захочет он вернуть верстку – вернет, не захочет – не вернет.
По-видимому, на этот раз был создан текст, доступный пониманию Издателя. Во всяком случае, взывать к моим добрым чувствам он не стал. А ведь как знать, может, он и расшевелил бы их? То ли бывает между разошедшимися супругами! Я вообще-то дружу со всеми бывшими женами, и не только женами.
В этой документальной заметке я не называю своих персонажей и не стараюсь придать им узнаваемости (кстати, Второго я не видел даже мельком, то есть отнесся к браку легкомысленнее, чем герой зощенковской «Свадьбы»). Дело не в лицах – имя Издателям легион. [178]
По ходу дела я часто недоумевал относительно мотивов их поведения, но задним числом перестал. Ну например, если Второй не читал раннего варианта виньеток, почему он так стремился заключить Договор? Загадка? Да нет, что-то он о них слышал, а главное, хотел монополизировать мемуарный рынок. Почему же он не давал развода? А просто перестал замечать меня – как отпавший вариант. Но зачем ему верстка – что он, боялся, что я как-то использую ее при издании? И тут ничего сложного. Верстка с отпечатками его интеллектуальных и физических пальцев – слишком ценный компромат, чтобы оставлять ее в чужих руках. Печатать это меня отговаривали, предупреждая, что я окончательно погублю свою репутацию и издаваться мне будет негде. Действительно, клеймо «Трудного Автора» – одно из орудий институциональной власти Издателя, который держится так, как будто все время делает Автору одолжение. Но болезненно реагирует на его готовность отнести свое сочинение куда-нибудь еще – по принципу: «Мы оказываем вам услугу, но не допустим, чтобы ее оказал кто-нибудь другой».
Автора объявляют трудным просто за то, что он отстаивает свои интересы. В этом смысле трудным является всякий, выдавивший из себя хоть каплю раба. Автор же, как существо творческое, ранимое, нуждающееся в гонорарах и аплодисментах, тем более не может не быть трудным. Других Авторов, перефразируя товарища Сталина, у нас для вас нет, и в работе с нами, собственно, и заключается профессия Издателя. Хотя, конечно, какой в России профессионализм?! Что же касается распугивания этой публики, то, начиная с какого-то возраста, принято довольствоваться одним-двумя подходящими партнерами.
Ж/Z-97
[179]
Эта статья была вдохновлена предложением составителя сборника Неклюдов 1998 включить расширенный вариант более раннего текста Жолковский 1995б . Сначала я попытался просто снабдить старый текст новыми комментариями (давая их в единой нумерации с прежними примечаниями, но с пометой 19 9 7 ), однако один из комментариев разросся настолько, что его оказалось удобнее выделить в особый раздел – раздел II. В настоящем сборнике я переиздаю ее с сокращениями, но добавляю некоторые примечания с пометой 2009 .
I. Ж/Z: Заметки бывшего пред-пост-структуралиста
Coelum non animam mutant qui trans mare currunt.
Tempora mutantur et nos mutamur in illis.
[180]
Когда в 70-е годы на повестку дня встала эмиграция, В. Ю. Розенцвейг был одним из немногих, указавших на сложность связанных с ней культурных проблем. Он мог говорить об этом мягко, но очень серьезно, – опираясь как на свои исследования в области языковых контактов и интерференции, так и на собственный богатый и трудный межкультурный опыт. [181] Неудивительно, что многие из его опасений подтвердились, хотя мы не сразу отдали себе в этом отчет. Уехав в 1979 году, я с тех пор часто задумывался о проблемах культурной адаптации; свои соображения я изложил на однодневном симпозиуме о советской семиотике (Беркли, март 1989 г.) – в значительной мере под впечатлением идей Б. М. Гаспарова, рассмотревшего тартуский феномен как своеобразную зародышевую форму эмиграции (Б. Гаспаров 1994) . [182]
Ниже следует переработанный вариант моего вклада в эту совместную (с В. В. Ивановым, Д. М. Сегалом, Ю. К. Щегловым и Б. М. Гаспаровым) попытку ретроспективного прочтения московско-тартуской семиотики 60—70-х годов. [183] В отличие от Гаспарова, я сосредоточиваюсь на, так сказать, продолжении того же «текста» – на эмиграции и сопутствующих ей проблемах. При этом наблюдения общего характера я позволяю себе перемежать личными, не столько из нарциссизма, сколько с тем, чтобы придать своим заметкам по возможности романное, а не эпическое звучание. Именно такой хронотоп, с его упором на личное начало и открытость рассматриваемых процессов, я имел в виду задать заголовком и эпиграфами. [184]
Во время моего первого – после десятилетнего перерыва на «безвозвратную» эмиграцию – выступления в Москве (в июне 1988 г., в Институте славяноведения) меня спросили, чем объясняются перемены в моем научном стиле: от былого железного генеративизма к теперешнему, скажем так, эклектическому подходу. Я скромно указал на отрезвляющее действие эмиграции и широкие возможности самообучения, открывающиеся перед новоиспеченным жителем дальнего Запада. Но с тех пор меня не оставляло желание более полно осмыслить суть проделанной эволюции.
Эта эволюция носит сложный характер, складываясь из трех одновременных процессов: исторического сдвига от структурализма 60-х годов к постструктурной парадигме 80-х; культурно-географического перемещения из советской среды в американскую; и личных поисков того, что можно назвать «дискурсивным самоопределением», то есть ответа на вопрос, о чем и как мне бы хотелось писать. [185]
1. Динамика Sturm-und-Drang\'а 60-х годов
Попробуем, воздержавшись от повторения очевидностей, сосредоточиться на дискурсивном аспекте тех славных времен. Хотя говорится, что не стоит спорить о словах, основные конфликты были в значительной мере связаны именно со Словом и присущими ему властными стратегиями. Так, знаменитая в свое время статья Лотмана (Лотман 1967) о превращении литературоведения в «науку» [186] кончалась призывом к усложнению литературоведческого дискурса по естественнонаучному образцу. А мы с Ю. К. Щегловым (далее сокр. Ж. и Щ.), возражая приверженцам эссеистской традиции, предлагали им потягаться с пастернаковским словесным портретом музыки в его эссе о Шопене; прошедших первый, прозаический тур, во втором ждала бы знаменитая «Баллада» («Дрожат гаражи автобазы…»; см. Жолковский и Щеглов 1967а: 80).