Осторожно, треножник!
Шрифт:
Таким образом, хотя теоретический тоталитаризм и уступает место более трезвому и сбалансированному разговору о русской культуре, но в общем и целом, Drang nach Westen кончается возвращением на блевотина своя – так сказать, к востоку от тартуского рая. Сверхзападничество приводит к своего рода славянофильству.
3. Потери и приобретения
Потери . Пришествие постструктурализма было частично закономерной революцией, а частично – легкомысленной сменой моды, оставившей многие задачи структурализма нерешенными. В особенности это относится к славистике, на которой постструктурализм в результате сказался довольно негативно – при том, что, в сущности, прошел мимо нее. Русское литературоведение (включая советских исследователей, эмигрантов и западных славистов) приветствовало наступление постструктурализма скорее как долгожданное избавление от железных объятий структурализма, нежели как сигнал к овладению еще более трудными премудростями деконструкции. В результате, у русистики не было времени ни своими собственными силами, ни путем усвоения извне встать на уровень важнейших достижений зрелого структурализма. Я имею в виду такие вещи, как систематическое обобщение наследия русского формализма, в частности, в областях нарративистики (Греймас, Женетт, Бремон, Чэтмен), интертекстуальности (Риффатерр) и метапоэтики (Ханзен-Лёве, Стайнер); как семиотика кино (Метц и др.), завершение общей семиотической теории (Эко) и некоторые другие итоги последних трех десятилетий.
Основательные результаты были достигнуты у нас главным образом в теории стиха, то есть в традиционно наиболее формальной области литературоведения. Но в нынешней постструктурной атмосфере мне приходилось слышать от, вообще говоря, вполне уважаемых коллег, что такого рода исследования – «скука смертная». Помню, увы, как, впервые попав на ежегодную американскую конференцию по славистике, я зашел на секцию теории стиха (просто чтобы посмотреть, как выглядит Уолтер Викери, известный мне ранее только по публикациям) и был потрясен зрелищем трех докладчиков, выступавших перед двумя слушателями. Что и говорить, в стиховедческих исследованиях не много plaisir de texte, а от литературоведения в Америке часто ожидается не столько полезное, сколько приятное – fun. [197]
Можно лишь надеяться, что, поскольку многие вопросы литературной теории, в том числе анализ оснований литературоведческого дискурса, остаются пока без ответа, наша наука обратится к их решению на следующем витке своей диалектической спирали.
Приобретения . Дискурс современной славистики сформирован как постструктурной проблематикой, так и традиционными гуманитарными интересами литературоведения, в частности задачами университетского преподавания [198] и книжным рынком. Дело в том, что преподавание, а до известной степени и исследовательская работа, определяются идеалом научного пейпербэка, то есть книги, пользующейся широким спросом в университетских магазинах благодаря включению в обязательную литературу ко многим курсам. Этот дискурс вполне сознательно нацелен на занимательность – для успеха необходимо прекрасное владение техникой повествования и убеждения.
Итак, современная славистика в меру теоретична, но, главное, плюралистична или, если угодно, эклектична – в том смысле, что позволяет себе пользоваться любыми теоретическими средствами, годными для решения стоящих перед ней культурных задач. С американской точки зрения, основная функция славистики – образовательная и медиационная. Для русского же эмигранта славистика является своего рода Лабораторией Русской Литературы и Культуры, со всеми преимуществами и недостатками, вытекающими из безопасной удаленности от места происшествия, то есть неангажированностью, с одной стороны, и периферийностью, с другой. Какая-никакая, а магия, хотя бы и второй свежести.
В плане личного опыта добавлю, что переключение с теории на преподавание русской литературы – прекрасный способ повышения квалификации для такого аутсайдера относительно литературоведческой почвы, как я. Совсем не вредно двадцать раз перечитать «Легкое дыхание» и «После бала» и попытаться объяснить, в чем там дело, еще большим невеждам, чем ты, – американским студентам, [199] а также постараться придать своим наблюдениям читабельный вид. Последнее я и пытаюсь сделать в книге очерков о русской литературе, выросших из моего преподавательского опыта. [200] Docens disco.
4. Консерватизм и перемены
Как я уже говорил, многие проблемы коренятся в консерватизме – русском, советском, славистском, эмигрантском, моем личном. [201] Известна мысль (Д. Мирского), что запаздывание на несколько десятилетий по сравнению с Западом является законом развития русской литературы (не говоря об остальных сферах общественной жизни). Приведу маленький, но свежий [ 1997: в момент написания, то есть в 1989 году] пример. Лишь недавно завершилась тридцатилетняя борьба за доведение до русского читателя основных литературоведческих трудов Романа Якобсона (см. Якобсон 1987 ). Есть, однако, доля иронии в том, что теперь Якобсон для одних с большим запозданием станет объектом культового поклонения, а для других пройдет незаслуженно незамеченным – как устаревший автор (каковым он, в известном смысле, является на Западе, где его успешно превзошли, но вряд ли в России).
Органическое недоверие к новшествам (а также к теориям) заставляет многих из нас вполне по-советски отвергать с порога деконструкцию и другие непривычные системы мышления. Грустно признать, но наиболее смелая интерпретация Хлебникова на юбилейной конференции в честь его столетия (Амстердам, 1985) прозвучала в докладе западного ученого (со знаменательной фамилией Вестстейн). Применив к нашему поэту понятия современной теории повествования, он прочел его как постмодерниста-полифониста, поэтический мир которого построен на отсутствии единого лирического «я» (Вестстейн 1986) .
Поскольку речь зашла о полифонии, отмечу, что роль нашей литературоведческой эмиграции в распространении на Западе теоретического наследия Бахтина оказалась, к сожалению, весьма скромной. Инициативу пришлось взять на себя славистам американского происхождения (Холквисту, Морсону, Кларк, Эмерсон, Тайтунику и др.), не говоря уже о таких ветеранах мирового бахтинского движения, как Кристева и Тодоров. Одна из причин этого, я полагаю, в том, что Бахтин, хотя и воспринимавшийся московско-тартуским движением как часть запретного наследия, взывавшего о реабилитации, сам по себе, с его философскими устремлениями, противоположен «научному» образу мысли. Разумеется, у Бахтина есть преданные последователи в России, которые, чураясь теорий, склонны трактовать его в духе русского религиозного возрождения, но уж они-то менее всего думают о том, чтобы пополнить эмигрантские ряды. В более общем плане я сказал бы, что именно лингвистическая закваска (экс-) структуралистов удерживает их от перехода в лоно постструктурализма, исходящего из философских предпосылок.
Другой аспект теоретического консерватизма проявляется в нашем отношении к интертекстуальности. Русское литературоведение может по праву гордиться оригинальным вкладом, внесенным в эту область Ю. Н. Тыняновым, К. Ф. Тарановским, О. Роненом и мн. др. [202] Однако весьма знаменательно объединяющее их труды – в отличие от западных теорий интертекста – устойчивое нежелание перейти от поиска конкретных перекличек между текстами к более отвлеченному исследованию взаимодействий между целыми дискурсивными стратегиями. Примерами последнего могут служить теория гипограмм Риффатерра, а в России – работы М. Л. Гаспарова о семантических ореолах метров, в свете которых интертекстом для нового текста следует считать не только и не столько отдельное стихотворение-предшественник, сколько всю «память метра».
Исходя из собственного опыта, полагаю, что одним из психологических источников консерватизма является защитная реакция на стресс, связанный с приспособлением к новой среде, в моем случае – с тройной задачей переквалификации в слависта, постструктуралиста и американца. Для того чтобы решиться на подобные метаморфозы, необходима открытость к внешнему миру и возможным внутренним переменам, серьезно угрожающая самооценке и психологической устойчивости личности. А это подогревает желание покрепче уцепиться за привычные защитные механизмы, в частности, за чрезвычайно живучий комплекс непризнанного гения. Как и многие другие пережитки XIX века, этот романтический стереотип до сих пор очень силен в русском культурном сознании и способствует упрямому настоянию эмигранта на собственном дискурсе, уходящему корнями в тоталитарное воспитание и параноидальную психологию осадного положения. [203] С другой стороны, полная открытость, то есть готовность расстаться с устаревшим миро– и, главное, самоощущением ради принятия новой реальности, действительно грозит обернуться беспомощным дрейфом в океане ненужных возможностей.
В первый год моей работы в Корнелле (1980) там выступал моложавый, но уже тогда известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка (Терри Иглтон). Он должен был встретиться с более молодыми коллегами, но вместо доклада предложил спеть им балладу собственного сочинения о литературной теории – что и сделал. Вообразите, как шокирован был я, все еще исповедовавший привезенную с собой веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную неприкосновенность Поэзии, с другой! Должен сознаться, что, несмотря на выработанную, как мне хочется думать, за последние полтора десятка лет терпимость, я и сегодня предпочитаю баллады Шопена и Пастернака услышанной в тот день.