Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Осторожно, треножник!

Жолковский Александр Константинович

Шрифт:

Структуралистский переворот носил четко выраженный территориальный характер, претендуя на то, чтобы заменить импрессионистическое словоблудие научно-технической схематизацией. Под пером таких экстремистов, как Ж. и Щ., предлагаемый идеальный метаязык достиг действительно высокого уровня сложности, уподобившись, по остроумному замечанию В. А. Успенского, схемам устройства сливного бачка – непременным украшениям поездных туалетов. Но говоря всерьез, установка на научность, формулы, полные списки, уровни описания, словари и т. д. принесла вполне основательные, хотя и не всегда удобочитаемые, плоды, например, стиховедческие исследования М. Л. Гаспарова, паремиологический индекс Г. Л. Пермякова (Пермяков 1979) и ряд других результатов.

В полном соответствии с законами территориального поведения (и в согласии с теорией литературной эволюции, выдвинутой русскими формалистами), попытка обновления литературоведческого дискурса была предпринята извне академической традиции. [187] Научный метаязык был действительно чужд литературоведению, и поход за его внедрение возглавили представители иных дисциплин – лингвисты, логики, математики, физики; их пятой колонной в литературоведении и были литературоведы-структуралисты. Обороняющаяся сторона уповала на освященную временем онтологическую обособленность своей гуманитарной области, [188] не без оснований надеясь, что в один прекрасный день она либо стряхнет с себя, либо поглотит дерзких пришельцев. В свою очередь, перед «завоевателями» (варягами-западниками) успех их кампании поставил бы типичные для подобных ситуаций проблемы двуязычия: для управления покоренными территориями желательно владение их языком. Особенно остро эта проблема (а значит, и вопрос о самообразовании) встала перед автором этих строк, пришедшим в литературоведение из лингвистики; в дальнейшем она еще больше обострилась в эмиграции, со всей резкостью подчеркнувшей болезненность отчуждения, переходных процессов и приспособления к новой среде.

Противостояние между семиотическим движением и литературоведческим истеблишментом не ограничивалось рамками теории. При всей своей научно-футурологической риторике, это движение было плотью от плоти крестового похода за прошлым, предпринятого советской интеллигенцией в 60-е годы. [189] Культурная позиция, стоявшая за деятельностью московско-тартуской школы, представляла собой целый комплекс установок, в который, наряду с собственно теоретическими исследованиями, входили также: реабилитация запретных литературоведческих школ (формалистской и др.) и запретных авторов (Цветаевой, Мандельштама и др.); и, наконец, непосредственное изучение русской литературы, официальной и неофициальной, которое было задержано сталинизмом и могло быть теперь продолжено с применением как вновь обретенных старых, так и разрабатываемых новых теоретических средств.

Это культурное предприятие часто вынуждено было прибегать к эзоповскому языку (иногда переходившему в снобистский треп), но оно выполняло необходимую и глубоко органичную историческую задачу. В составе указанного комплекса функций на долю теории выпала важная роль – одновременно ведущая и маскирующая. При этом теория развивалась на благодатной почве участия в жизни родной литературы. [190] В качестве примера из личной практики сошлюсь на собственные формализованные описания поэтического мира Пастернака, основанные на идеях Проппа, Якобсона и Эйзенштейна, отливавшиеся в схемы упомянутого выше типа, публиковавшиеся в полумашинописных Препринтах (см. Жолковский 1974, Жолковский и Щеглов 1971–1978, Щеглов 1977 ), но преисполнявшие автора горделивым сознанием исполненной культурной миссии. [191]

Итак, семиотическое движение было сложным социокультурным явлением, а не автономным, чисто теоретическим направлением в науке (если такие вообще бывают). [192] Более того, развиваясь в оппозиционной борьбе с истеблишментом, оно не могло не разделить некоторых его черт – таких, как авторитарный дискурс, сектантский догматизм, ревнивая территориальность, любовь к ритуальным формулам и проч. У Ж. и Щ. сродство с официальной культурной парадигмой приняло, на мой теперешний взгляд, форму сверхцентрализованной модели порождения текста, выведенной из идей Эйзенштейна, который и сам был носителем идеологического детерминизма раннего советского образца. [193] Этот аспект нашего культурного багажа представился мне с неожиданной ясностью, когда при обсуждении одного моего доклада в Корнелле известный деконструктивист (Ричард Клайн) назвал мой подход «телео-, если не теологическим». А в известной степени то, что американский славист-бахтинист Сол Морсон клеймил как «семиотический тоталитаризм», было характерно для всего московско-тартуского движения в целом.

2. Drang nach Westen?

Но вот, по тем или иным причинам, [194] в том числе и по естественной логике экстремизма и аутсайдерства, [195] наступает эмиграция, сопровождающаяся совершенно новым набором альтернатив. Некоторые отличия хорошо известны – свобода слова, плюрализм подходов и т. п.; другие не столь очевидны, например, сосредоточение гуманитариев в университетах, а не исследовательских институтах, примат письменной культуры над устной, разница в структуре русского и английского абзаца и т. д. Ряд отличий – широкое распространение в США структурализма, фрейдизма, мифологического подхода, советологии и т. д. – могут быть отнесены на счет, так сказать, культурной географии. Другие части спектра профессиональных возможностей, открывающихся перед эмигрантом, представляют скорее продукт новейших культурных процессов, подходящих под широкое понятие постструктурализма. Это теории интертекстуальности (Блум, Риффатерр), читательской реакции (Изер, Фиш), деконструкции (де Ман, Каллер), дискурсивных стратегий (Фуко, Жирар) и другие.

Литературовед-эмигрант с удивлением обнаруживает, что большинство его коллег могут квалифицированно проанализировать стихотворение, но что разборы отдельных текстов больше не приняты, причем это не каприз моды – просто, западная, в частности, американская, культура уже усвоила уроки Новой критики и якобсоновского структурализма, которые в России все еще остаются «спорными». Что же касается занятий «неофициальными» советскими авторами, то они составляют естественную часть славистических исследований, свободную от политического риска и связанных с ним эзоповской тактики и героического ореола.

Не является славистика и горнилом теоретических открытий. Как и в России, теоретики группируются на наиболее крупных и культурно значимых направлениях литературоведения, то есть, прежде всего, в сфере изучения родной литературы, в данном случае – англо-американской, а также в теоретически наиболее развитых областях, то есть, благодаря успехам французской школы, – в области романских литератур. Славистика же – это, в первую очередь, региональная дисциплина. Кроме того, в какой-то момент эмигрант вдруг осознает, сколь скромное место в культуре свободной страны англо-саксонского склада, где слово давно утратило магические функции, занимает даже родная словесность, не говоря уж об экзотической русской литературе, а тем более о теоретических основаниях ее литературоведческого анализа.

Перед новоприбывшим все это разворачивает целый веер трудностей и перспектив, сводящихся, в общем, к тягостной для русского эмигранта «проблеме выбора». Необходимость выбирать диктуется непривычным разделением труда, то есть иной группировкой культурных функций в тех нишах американского литературоведческого истеблишмента, которые доступны русскому семиотику.

Основное отличие состоит в раздельности литературной теории и истории литературы, которые были столь счастливо спаяны в движении 60-х годов. Не вдаваясь в подробности и оставляя в стороне исключительные случаи, скажу, что выбирать приходится между работой на ниве русистики, то есть преподаванием и изучением русской литературы, и занятиями теорией – постструктурными, социологическими, семиотическими, феминистскими и т. д. – в лоне кафедр сравнительного литературоведения, программ по риторике, летних школ по семиотике и т. п. Я пробовал и то и другое и, будучи «профессором славянских языков и литератур», иногда преподаю и на кафедре сравнительного литературоведения.

И я обнаружил, что предпочитаю оставить или, во всяком случае, приглушить свои теоретические интересы, лишь бы продолжать писать о русских текстах. Как оказывается, это для меня более ценно, чем споры о теоретических конструктах с людьми, к текстам как таковым безразличными, причем не только к русским текстам, но и к Тексту вообще. Еще в 1920-е годы наука занялась «литературой без имен»; на структуралистских знаменах было начертано «против интерпретации»; постструктурализм же решительно поставил Критика, Читателя и всемогущий безличный Дискурс и над Автором, и над Текстом.

У пресловутой проблемы выбора есть и другие аспекты, в том числе многочисленные практические трудности адаптации, возникающие в любом из альтернативных случаев. Но главным фактором мне представляется глубокий консерватизм русской культуры, русского гуманитарного мышления и, не в последнюю очередь, данного русского эмигранта. Сходные соображения высказывались и по другим поводам; полагаю, что в нашем/моем случае дело не просто в ностальгическом нежелании расстаться с русской почвой, хотя, конечно, и оно играет роль. [196] Еще важнее, я думаю, верность тому поклонению, которым окружены в русской культуре Слово, словесность, литература. Столкнувшись с выбором между престижной, но лишенной волшебства теорией и сравнительно скромным участием в русской литературной ворожбе, даже экстремист-теоретик Ж. оказывается неспособен устоять перед магией. Магическая культурная роль, как выясняется, для него насущнее, чем чисто познавательная теоретическая.

Поделиться с друзьями: