От протопопа Аввакума до Федора Абрамова: жития «грешных святых» в русской литературе
Шрифт:
Несколько дней спустя рассказчик у своего окна слышит, как чей-то ленивый голос пересказывает Житие мученика Вонифатия. В этом пересказе нет ни Рима, ни Тарса, ни богомольной распутницы Аглаиды, а сам пьяница Вонифатий называется богачом, хотя и «доброй души человеком». Вот весь подвиг мученика в изложении «зрителя»:
Идет он, пьяненький, рано утром домой, а солдаты христианам головы рубят <…> Поглядел [Вонифатий], да и говорит: «Вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и – р-раз! – тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!» [208] .
208
Там же. С. 270–271.
Только завершающая пересказ фантастическая подробность, заменившая посмертную улыбку Вонифатия и известная по некоторым другим житиям [209] , удивляет «зрителей», вызывая у них жадное желание поглядеть на «эдакое чудо». Его воздействием объясняют они и массовое принятие христианства очевидцами казни мученика. В Житии это обращение толпы явно вызвано стойкостью и мужеством Вонифатия, тем чудом человеческой отваги и сострадания, которого так и не заметили слушатели пересказа. Никакого нравственного урока из услышанного они не извлекли, что подтверждается не только их обсуждением рассказа, но и тем, что последующее зрелище похорон сироты, умершего в больнице, не вызывает ни у кого угрызений совести, а в смерти Коськи винят «докторов». Точно безвозвратно утрачены какие-то духовные опоры людей, и мудрое слово старинной легенды напрасно падает на каменистую почву их слепых и глухих душ. А ведь «зрителей» и злодеями-то не назовешь, это всего лишь равнодушное большинство. Кажется, в этих душах уже умер Бог, имя которому Любовь, и никому, кроме повествователя, не внятна «бесконечная голубая печаль небес».
209
В душах извращенных и безнравственных подобные рассказы нередко становились источником греховных соблазнов (достаточно напомнить глумливую трактовку сходного эпизода стариком Карамазовым).
Указанная в примечаниях к очерку дата его первой публикации (22 и 25 октября 1917 г.) при некотором раздумье кажется символической: мрачная зарисовка Горького, возможно, сознательно полемичная бунинскому рассказу, оборачивается пророчеством в такое далекое будущее, которое самому писателю и представиться не могло. Слишком уж живучим оказалось племя «зрителей жизни», с тупым любопытством взиравших на катаклизмы русской истории XX века.
И все же не они определяют дух нации, в которой не угасают ни жажда подвига, ни живое сострадание. Доказательством тому служит немеркнущая популярность в народном сознании одного из типов русских святых, страстотерпца – человека, принявшего мученическую смерть по вине своих единоверцев. Так, сострадательное народное православие причислило к лику святых не только невинно умершего под хозяйской пыткой Василия Мангазейского, но и затравленного до самоубийства Кирилла Вельского. Кстати, в очерке Горького есть некоторые намеки на возможность подобной посмертной судьбы несчастного Коськи, безропотно принявшего мученическую кончину вместо желанного ему похода на богомолье. Завершает очерк «Зрители» упоминание об одном из самых юных православных святых – малолетнем мученике Кирике («Житие Кирика-Улиты» на языке «зрителей»). Это упоминание производит двойственное впечатление. Едва ли печальный рассказ о судьбе двух христианских мучеников, матери и младенца-сына, изменит что-то в душах «зрителей», однако память о невинно пролитой детской крови неистребима в душе народа [210] . Вообще убеждение в святости всякого принявшего мученическую кончину, ставшее основой особой агиографической модели, прочно укоренилось в сознании нации, преодолев все атеистические гонения. (Зарождение культа такого местночтимого святого на Пинеге в 80-х гг. XX века описал Ф. А. Абрамов.) Неожиданно актуальным для современного народного сознания оказалось и архаическое, возможно, еще дохристианское представление об особой святости до срока и насильственно прерванной молодой жизни [211] . Об этом говорят некоторые сведения, сообщаемые современными средствами массовой информации. Так, несколько лет назад центральное телевидение поведало о поклонении могиле Павлика и Феди Морозовых, а некоторые материалы интернета превратили Зою и Шуру Космодемьянских в неких «ангелов во плоти», неузнанное людьми пришествие которых в мир якобы предсказал их мученически погибший в годы продразверстки дед-священник. При всей курьезности эта информация эпохи русского религиозного ренессанса отразила неистребимую человечность в душе народа, которую нации удалось сохранить среди кровавых испытаний и соблазнов «железного века». Об этом же говорит и немеркнущая популярность в народном сознании таких древних сюжетов, как история сострадательного гуляки Вонифатия.
210
Житие Кирика и Иулитты (15 июля) в народном православии претерпело дополнительные трансформации. Так, духовный стих об этих христианских мучениках сохранил лишь немногие элементы агиографического первоисточника, не только сделав смысловым центром его поэтического переложения мужественное противостояние малолетнего христианина царю-гонителю, расцвеченное фантастическими подробностями, но и даровав физическую неуязвимость матери и сыну. Эта неуязвимость, знакомая читателям житий по текстам многих других мартириев, в агиографическом первоисточнике стиха также отсутствует. Христианское поведение Кирика в Житии проявляется в его желании быть вместе с мучимой на его глазах матерью; он рвется из рук тронутого его малолетством царя-гонителя, он, рассвирепев, бросает ребенка с высоты своего трона и тот разбивается насмерть; Иулитта же, возблагодарив Бога за скорое избавление сына от мук, спокойно принимает казнь. См.: Кирик и Улита // Голубиная книга: Русские народные духовные стихи XI–XIX вв. / Сост., вступит. статья, примеч. Л. Ф. Солощенко, Ю. С. Прокошина. М, 1991. С.78–84. В народном православии Кирику и Улите молятся о семейном счастье и выздоровлении больным детям.
211
См.: Левин И. Двоеверие и народная религия в истории России. С. 28. Ярким примером тому может служить исследованное этой американской слависткой простонародное Житие малолетних мучеников Иоанна и Иакова Менюшских (там же, с. 27–29). Впрочем, утверждение И. Левин об архаичных истоках культа рано умерших кажется нам далеко не бесспорным. Как показал в своих работах Д. К. Зеленин (наиболее полно его взгляды изложены в книге «Очерки русской мифологии: Умершие неестественной смертью и русалки» (1916)), умершие неестественной, а значит, преждевременной смертью в архаическом сознании, напротив, считались «нечистыми». Весь «непрожитый» ими отрезок жизни они будто бы избывали посмертными скитаниями на земле и даже могли вредить живущим. Думается, что культ невинно умерших детей и юношей – более поздний народный «извод» христианской любви к ближнему.
«Яма» А. И. Куприна и Житие преподобного Виталия
Одним из эффективных приемов использования агиографических материалов отечественной словесностью Нового времени является перенесение житийной модели поведения на персонажа-мирянина или изображение житийной ситуации в условиях повседневности. В качестве примера можно рассмотреть повесть А. И. Куприна «Яма» (1910–1915).
Повесть изображает несколько недель из жизни второразрядного публичного дома в одном из южнорусских городов. Однако натуралистичное изображение этого низкого быта «изнутри» не является самоцелью: перед нами художественный трактат об одной из кровоточащих язв общества, созданный писателем-гуманистом. Но, страстно желая искоренить это уродливое общественное явление, поразившее, подобно «дурной болезни», современное ему общество, автор «трактата» далеко не убежден в осуществимости своего желания. Критически оценивает он и предложенные до него решения проблемы, в частности, точку зрения христианской религии и церкви.
Общеизвестно, что Благая Весть Иисуса была адресована в первую очередь падшим и отверженным. Согласно рассказам евангелистов, в числе спасенных Им «заблудших овец» было и несколько грешных женщин, так распутное прошлое и последующее покаяние нередко приписывается одной из самых верных спутниц Христа, Марии Магдалине, хотя православная церковь с этим, как уже говорилось, не согласна. В продолжение этой темы в обширном сонме христианских святых мы обнаруживаем немало раскаявшихся блудниц и прелюбодеиц: Марию Египетскую (1 апреля), Феодору Александрийскую (11 сентября), Пелагию и Таисию (обе 8 октября), преподобномученицу Евдокию (1 марта), еще одну Таисию, но уже «блаженную» (10 мая) и некоторых других. Кроме того, жития святых подвижников нередко включают вставные рассказы об обращенных ими блудницах. Весьма преуспели на этом поприще Ефрем Сирин, Иоанн Колов, Григорий Декаполит, Василий Великий и др. Такое обращение происходит иногда весьма драматично: блудница пытается соблазнить праведника, тот спасается от искушения ценой нанесения себя увечья, и увиденное так потрясает грешницу, что она раскаивается и уходит в монастырь. Одна из обращенных в такой ситуации блудниц, св. Зоя, почитается церковью вместе с ее спасителем св. Мартинианом под 13 февраля. Однако чаще святому удается вызвать раскаяние грешницы умелой проповедью или даже остроумно сказанной фразой. Так, св. Ефрем Сирин смущал пристававших к нему блудниц предложением лечь с ними на людной площади, и когда те отказывались, страшась людских взоров, он напоминал им о страхе пред всеведущим и вездесущим Богом [212] .
212
Еще одно Житие раскаявшейся блудницы, блаженной Таисии (10 мая) изображает эту же ситуацию в перевернутом виде: о вездесущем и всеведущем Боге говорит своему очередному посетителю сама героиня, и это становится залогом ее грядущего спасения. В этом рассказе исходная ситуация обращения блудницы осложнена тем, что падшая женщина оказывается христианкой, доведенной до нищеты чрезмерностью своего милосердия (буквально следуя завету Учителя, она пожертвовала для спасения ближнего последним), спасителем же становится ее собрат по вере, св. Иоанн Колов. Трансформируется при этом и развязка – с легкостью возвращенная на путь истины, грешная женщина уходит вместе с монахом в пустыню, но вскоре умирает, и ее спутник видит, как душа Таисии возносится на небо (в типовом житии раскаявшейся блудницы ее спасению предшествует этап длительного покаяния и аскетических подвигов). Эта явно вторичная переработка традиционной схемы может навести на весьма опасные размышления – ведь на путь порока героиню рассказа привело именно чувство христианского сострадания, и этим не преминул воспользоваться Н. С. Лесков. Он дважды пересказывает проложную версию этой истории (в Прологе под 8 апреля и с безымянной героиней) в «Легендарных характерах» и «Прекрасной Азе». Лесковская версия усугубляет парадоксальность рассказа тем, что его героиня, столь бескомпромиссно следующая завету христианского милосердия, не была даже крещена, ее смерть на пороге монастыря создает некий богословский казус для правоверных христиан, и только описанное ранее видение старца разрешает их сомнения в религиозной принадлежности умершей.
Но это дела давно минувших дней «зари христианства». А ныне (как ненавязчиво показывает Куприн) и христианская церковь, и вера в Бога прекрасно уживаются с узаконенным существованием домов терпимости (показательно уже само название таких заведений). Их обитательницы могут даже кое-что рассказать о разврате духовенства, а одна из них, Тамара, два года своей бурной жизни провела в женском монастыре. Наверняка христианами считают себя и посетители публичных домов, и их владельцы, и расчетливая немка, зарабатывающая приданное в одном из таких заведений с согласия жениха [213] . Чрезвычайной набожностью и любовью к церковной службе наделен и злобный швейцар заведения Анны Марковны Симеон. Профанацией евангельской проповеди кажется деятельность благотворительных обществ по спасению «новых магдалин», ничего, кроме насмешек, у «спасаемых» не вызывающая. Но может быть сильнее всего контраст христианского взгляда на проблему и ее современного состояния ощутим при вдумчивом рассмотрении одного из персонажей купринской повести – резонера Платонова, в котором обычно и не без оснований видят alter ego самого автора. На наш взгляд, отбрасываемая этим светским персонажем «тень» имеет житийную природу, на чем хотелось бы остановиться подробнее.
213
Гротескно заостренное, это противоречие легло в основу известного рассказа Л. Н. Андреева «Христиане».
Сергей Иванович Платонов в культурных кругах известен как талантливый журналист, смело погружающийся в толчею и пестроту жизни (позднее мы увидим его в числе грузчиков, разгружающих баржу с арбузами). Явно от автора повести перешли к герою и черты внешнего облика, и добродушное спокойствие, соединенное с чувством глубокого внутреннего достоинства, и романтическая склонность к перемене мест и занятий. Но одна из черт повседневного поведения Платонова все же смущает: он завсегдатай публичных домов, неизменно встречаемый там как «свой человек». Недоброжелатель легко может заподозрить в нем сутенера, и такое предположение едва не приводит к столкновению Платонова с одним из пришедших в заведение Анны Марковны студентов. Но обитательницы «Ямы» дружно утверждают, что в посещениях Платонова нет корысти или даже амурных причин. Он лишь их добрый знакомый, никому не отдающий предпочтения, что-то вроде «общей подруги», которой можно доверить секрет или выполнение поручения за пределами заведения. Вскоре читатель видит, как Платонов заступается за одну из обитательниц «веселого дома», полубезумную нимфоманку Пашу, вызывающую брезгливость даже у остальных девиц. В разговоре с пришедшими в заведение студентами Платонов открывает и свои убеждения, выступив яростным обличителем проституции как социального зла. Его вдохновенная речь в защиту падших женщин даже подтолкнет одного из его слушателей к скоропалительному решению спасти какую-нибудь из этих «жертв общественного темперамента». И все же, что в таком случае влечет сюда Платонова? Тот же слушатель, студент Лихонин, неожиданно сравнивает поведение журналиста с деятельностью древних проповедников:
Знаешь, как на заре христианства иные святые отцы, вместо того, чтобы стоять на столпе тридцать лет или жить в лесной пещере, шли на торжище, в дома веселья, к блудницам и скоморохам. Но ведь ты не так? [214]
И хотя Платонов отвечает: «Не так», к этому сравнению стоит приглядеться подробнее.
Описанная Лихониным модель поведения христианского подвижника имеет абсолютно точный аналог в православной агиографии – Житие Виталия Александрийского (22 апреля) [215] . Главный подвиг этого святого – решение оставить жизнь в монастыре и посвятить остаток дней делу спасения падших женщин (это прямо подчеркнуто в заглавии проложной версии Жития: «…Житие преподобного Виталия, како оставя келию и идее в Александрию и и многие спасе блудницы»). Он поселяется в Александрии, днем занимаясь поденной работой в порту и тратя по вечерам почти все заработанное им на посещение гулящих женщин. Демонстративное распутное поведение бывшего монаха вызывает всеобщее осуждение, а один из молодых посетителей непотребного заведения даже наносит Виталию телесные оскорбления. Лишь после смерти подвижника открывается, что его вызывающее поведение скрывало деятельность по спасению заблудших душ падших женщин. Многие из них действительно раскаялись, оставили греховное ремесло и даже вышли замуж, но молчали о своем спасителе, верные данному Виталию обещанию.
214
Куприн А. И. Суламифь: Повести и рассказы. Ярославль, 1993. С. 76.
215
Впрочем, общение с блудницами, скрывающее за видимой фривольностью заботу о спасении их заблудших душ, свойственно и некоторым другим святым восточной агиографии. См.: Иванов С. А. Блаженные похабы: Культурная история юродства. М., 2005. С. 76–81. Но лишь для Жития преподобного Виталия такое провоцирующее общение с блудницами составляет основное содержание.
Мораль этого рассказа, прямо заявленная в тексте, – «Не осуждай другого!». Однако бескорыстное служение праведника заблудшим душам, не лишенное к том у же оттенка юродской провокации, явно допускало и другие истолкования. Не удивительно, что история святого распутника Виталия была неоднократно пересказана в европейских литературах Нового времени. Но если швейцарец Готфрид Келлер юмористически переосмысляет житийный текст (его Виталий далеко не стар и плохо знает женщин, отчего влюбленной в него девушке удается женить его на себе), то для русского прочтения Жития важен альтруистический подвиг святого, его стремление отдать собственную душу «за други своя». Таким предстает св. Виталий в «Легендарных характерах» Н. С. Лескова и «Жатве духа» Е. Ю. Кузьминой-Караваевой. Неожиданный отголосок Жития Виталия, «друга блудниц», обнаруживается и в «Комедии о Алексее человеке Божии» М. А. Кузмина (1907) [216] .
216
На наш взгляд, «мирской извод» этой же житийной коллизии с уподоблением поэта святому заступнику содержит одно из стихотворений раннего В. В. Маяковского «И все-таки» (1914):
Все эти, провалившиеся носами, знают; Я – ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания — Проститутки, как святыню, на руках понесут, И покажут небу в свое оправдание. И Бог заплачет над моей книжкой…Анализ поведения Платонова в повести (кстати, умная Женька прямо называет его «странным» и «каким-то блаженненьким») позволяет увидеть в нем выродившегося в миру «потомка» александрийского подвижника, забывшего в суете повседневности о своем высоком предназначении. Сам герой объясняет свой странноватый интерес к непотребным заведениям стремлением собрать материал для книги, которую, впрочем, не надеется написать [217] . Неоднократно подчеркивается и то, что какого-либо выхода для обитательниц заведения Анны Марковны он, как и сам Куприн, не видит. «Вас ничто не спасет», – скажет он Женьке во время последней встречи. Впрочем, теоретически он допускает возможность спасения отдельной «падшей женщины», хотя в жизни подобных примеров не встречал. Вызванный его вдохновенной речью импульсивный порыв Лихонина оказывается в результате благим намерением, ведущим и спасателя и спасаемую в ад моральных падений [218] . В конце их недолгого совместного проживания Лихонин подло воспользуется первым же предлогом, чтобы бросить на произвол судьбы надоевшую ему любовницу, отчего несчастная Любка, только что окрепшая телом и душой, вынуждена снова униженно проситься к Анне Марковне, утратив при этом последнюю веру в людей. Впрочем, «эксперимент» Лихонина был изначально обречен на неудачу. Слишком уж ленив и слаб душой «спасатель», заранее неосознанно любующийся собственным благородством, да и простенькая, едва грамотная Любка не связывала с этой попыткой каких-либо душевных надежд. Предложение Лихонина она поняла как желание взять ее на содержание и, по существу, не ошиблась. Но как отзывчива эта полудетская душа на доброе отношение к ней, как естественно ее стремление к «честной жизни» [219] . Годы спустя недели, проведенные с Любкой, будут вспоминаться Лихонину тихой идиллией, и нам думается, что в краткости этой идиллии виновата не только его добродушная, но морально незрелая личность. Разве нет здесь доли вины Платонова, со странным равнодушием глядящего на последствия своих же вдохновенных речей?
217
Лежащая перед читателем книга А. И. Куприна едва ли может быть воплощением литературных замыслов одного из ее героев (соотношение примерно такое же, как у гончаровского романа «Обрыв» с ненаписанной книгой одного из его героев, Райского).
218
Горькой иронией отдает внесенный в повесть временной ориентир: «эксперимент» Лихонина начинается «на Троицу», в день, не только традиционно считавшийся «девичьим днем», но и завершающий пасхальную пятидесятницу, проникнутую радостью духовного воскресения, принесенной в мир Иисусом Христом. Приношу глубокую благодарность Е. М. Четиной, подсказавшей эту мысль.
219
«Любовный дуэт» слабого мужчины и сильной женщины не только традиционен в художественном мире А. И. Куприна, но и в русской литературе в целом – от «Евгения Онегина» до стихотворения Е. Евтушенко «Ты большая в любви, ты смелая…». Пассивная роль «русского человека (точнее мужчины) на рандеву» особенно рельефно проявляется в описанных отечественной литературой беззаконных любовных союзах. Как правило, женщина в этих ситуациях ведет себя смелее и правдивее и одна несет на себе последствия своего «падения». Мужчина же, напротив, слаб и не готов к принятию на себя ответственности, непоследователен и склонен к компромиссам (Катерина и Борис в «Грозе» А. Н. Островского, Вера и Марк Волохов в «Обрыве» И. А. Гончарова и др.). Казалось бы, эта апология женского начала в отечественной словесности Нового времени контрастирует с пресловутой женофобией древнерусской литературы. Но любопытно отметить, что в православной агиографии нам не встретился не один случай, когда искушаемая праведница впала бы в соблазн, да и грешные женщины (почти исключительно «блудницы» и прелюбодейки), раз вступив на путь покаяния, с него уже не сворачивают, несмотря на многочисленные соблазны. Напротив, мужчины агиографических текстов за немногими исключениями удивительно не уверены в себе. Даже целомудренные аскеты, победившие соблазны плоти ценой нанесенных себе увечий, вслед за этими победами духа могут оступаться и падать (как это случилось, например, с Иаковом Постником, прототипом толстовского отца Сергия). В этих наблюдениях, корректирующих традиционные представления о гендерных отношениях в русской средневековой культуре, мы не одиноки. Задолго до нас на отсутствие пресловутого христианского женоненавистничества в текстах славянского Пролога обратил внимание Н. С. Лесков (этой теме посвящен его «опыт систематического обозрения» проложных статей «Легендарные характеры»).
Во время последнего разговора с Женькой Платонов снова оказывается в ситуации христианского проповедника и снова терпит поражение. Несчастная, больная телом и духом женщина приходит к единственному доброму к ней человеку, так не похожему на остальных. Если бы не отсутствие раскаяния, ее страшный рассказ можно было бы уподобить исповеди [220] . Но даже для нее, ожесточившейся, однако не утратившей способности к добрым порывам, еще не все потеряно, и проповедник, подобный Виталию, отыскал бы нужные слова, чтобы удержать ее от самоубийства. Но для этого нужно верить самому, правильно различая добро и зло. Платонов же может предложить Женьке лишь путь авантюристки, безжалостной разрушительницы мужских сердец и состояний; мысли о самоубийстве он походя назовет «глупостью», попутно восхитившись мужеством самоубийцы Рамзеса, и, главное, ему нечего ответить Женьке на последний, самый важный для нее вопрос о Боге и загробной жизни. Показательно, что после этой сцены Платонов полностью исчезает из действия. Обитательницы заведения даже не вспомнят об «общей подруге», и хлопотать о христианском погребении самоубийцы придется артистке Ровинской и ее друзьям. Любопытно, что в рассказе о Женькиной мести снова мелькнет отголосок Жития Виталия – ее первой жертвой станет студент Собашников, оскорбивший Платонова. Но если в агиографическом тексте юноша, ударивший Виталия, в конце раскаялся в своей дерзости и развратном поведении и тем спас свою душу, то Собашников не удостоится даже минутного сожаления (он как бы заранее погиб), раскаяние же гордого Рамзеса станет лишь основанием для вынесения им приговора самому себе [221] .
220
Показательно, что и обнаружение Женькой признаков ее «дурной болезни», и начало ее мести людскому сообществу также происходит на Троицу.
221
На мгновение может показаться, что он прав и самоубийство – единственный достойный выход в такой ситуации для человека, осознавшего собственную непоправимую вину. Но в решении Рамзеса слишком многое определяет гордыня, отчего раскаяние его так и не переходит в покаяние. Что же касается поисков выхода, то жизнь иногда оказывается удивительнее любой выдумки. В описываемые Куприным годы в ситуации Рамзеса оказался один из литераторов Серебряного века – Б. А. Садовской. Пораженный параличом, он дважды покушался на самоубийство, но выжил и обрел духовные силы в православии (случившееся с ним он принял как заслуженное им Божье наказание). Б. А. Садовской прожил долгую жизнь, до старости сохранив ясный разум и способность к творчеству. Его своеобразное и обширное художественное наследие и ныне находит своего читателя.