ЖАНРЫ

От протопопа Аввакума до Федора Абрамова: жития «грешных святых» в русской литературе
Шрифт:

Начальные главы поэмы описывают внешность и духовный облик Марии-грешницы и проникнуты нескрываемой симпатией к ней автора. При этом подчеркиваются не только телесная красота Марии, но и грациозная легкость и теплота ее незлобивого сердца, сохраненная посреди порока почти детская невинность души. Третья глава изображает магическое воздействие прекрасной блудницы на окружающих, упоминает о совращенных ее красотою монахах и о победе Марии над строгими доводами Александрийского Гностика, обличавшего земную жизнь. Этот анахроничный эпизод – «диспут» героини, жившей в конце V – начале VI в., с христианским мыслителем I–II вв. Климентом Александрийским, равно как и описание героини, созданы творческим воображением автора. Лишь четвертая глава – расспросы Марии о богомольцах, плывущих в Иерусалим, ее желание увидеть Святую Землю и решение отплыть туда на корабле, расплачиваясь за проезд собственным телом, – находит соответствие в тексте Жития. Впрочем, в нем путешествие Марии вызвано не ее детским любопытством, а все той же неуемной жаждой чувственных наслаждений, которая определяла жизнь прекрасной грешницы. Последний фрагмент – песня Марии, проникнутая апологией свободной чувственности, вероятно, прозвучала бы во время путешествия на корабле. На этом завершается дошедшая часть поэмы. Таким образом, поэт обрывает ее действие раньше его начала по тексту Жития.

Судя по упоминаниям о поэме в письмах И. С. Аксакова, работа над «Марией Египетской» продолжалась несколько лет. Поэт неоднократно возвращался к своему замыслу, обдумывал продолжение, писал новые фрагменты, пока не решил, по его собственному признанию, «отказаться от этого труда, от претензий на христианскую эпопею; для этого надо быть лучшим христианином» [125] . Эта фраза, на наш взгляд, требует осмысления. Прежде всего, отметим, что такие «претензии» у Аксакова, действительно, были, о чем говорит краткая, но многозначительная характеристика первых веков христианства во введении в поэму. Можно далее усомниться в пригодности для этой цели избранного им сюжета (ведь большую часть жизни его героиня провела бы в пустынном уединении) и в органичности самого жанра «христианской эпопеи» для отечественной словесности – за всю ее историю ничего аналогичного монументальным творениям Мильтона и Клопштока так и не появилось. Едва ли по силам эта задача была и для поэтического дара И. С. Аксакова. Однако главная причина его неудачи связана с тем, что поэт не смог даже сам для себя осмыслить и объяснить грядущую душевную метаморфозу своей героини, примирить ее грациозный и очаровательно легкий характер с христианским идеалом. Кажется, что, подобно своей героине, автор поэмы слишком очарован чувственной прелестью «грешного мира», слишком «человечески» его любит, чтобы принять не умом, но сердцем необходимость аскетического отречения от этого мира. Не удивительно, что эта идея так и не обрела у него своего поэтического воплощения (впрочем, аскетический идеал мало привлекал русских писателей и в дальнейшем). Следует попутно заметить, что столь увлеченно обрисованный им характер едва ли был способен выдержать суровое полувековое покаяние в пустыне (житийная Мария Египетская кажется нам совсем иной). Гораздо легче представить его героиню в сонме мучениц времен массовых гонений на христиан – теплота незлобивого сердца могла бы бросить ее на сторону гонимых, как это случилось некогда с добродушным блудником и пьяницей Вонифатием, принявшим мученическую смерть при императоре Диоклетиане (19 декабря).

125

Аксаков И. С. Стихотворения и поэмы. С. 278.

Интересно сравнить опыт И. С. Аксакова с сюжетно родственной ему поэмой А. К. Толстого «Грешница» (1859), вольной вариацией на тему евангельских встреч Иисуса с «блудницами». Как и аксаковская Мария, безымянная героиня Толстого убеждена в истинности своего образа жизни. В ослеплении гордыни она бросает вызов новому учению (ср. «диспут» аксаковской Марии с Александрийским Гностиком). Но ее божественный оппонент, не говоря ни слова, смотрит ей в глаза, и этот взгляд, как солнечный луч, освещает самые потаенные глубины ее души.

Внезапно стала ей понятна Неправда жизни святотатной, Вся ложь ее порочных дел, И ужас ею овладел. Уже на грани сокрушенья, Она постигла в изумленье, Как много благ, как много сил Господь ей щедро подарил И как она восход свой ясный Грехом мрачила ежечасно. И, в первый раз гнушаясь зла, Она в том взоре благодатном И кару дням своим развратным, И милосердие прочла [126] .

126

Толстой А. К. Собр. соч. в 4 т. М., 1980. Т. 1. С. 335–336.

К сожалению, ничего подобного этому духовному прозрению так и не познали ни простодушная героиня Аксакова, ни ее очарованный своим же творением автор. Свою неудачу поэт несколько наивно объяснял собственным несоответствием нравственным требованиям христианства. Налицо весьма характерный для русского писателя этический максимализм, требующий достижимого лишь в идеале единства поэзии и жизни. Но в судьбе неоконченной поэмы отразилась и некая особенность творческого процесса Ивана Аксакова. Стоит напомнить, что незавершенным осталось и другое, самое известное его поэтическое творение – поэма «Бродяга». И в этом случае поэт не смог определиться в отношении к своему герою и примирить справедливость его стремления к свободе с его несомненной виной перед покинутыми близкими. Как видно, диалектический синтез в изображении сложных жизненных явлений, когда каждая из противных сторон одновременно ущербна и обладает своей правотой, творческому сознанию Аксакова был недоступен, что и привело к незавершенности двух его столь интересно начатых произведений.

Рассмотрев два ранних и не слишком удачных обращения русских писателей к материалам православной агиографии, перейдем к выводам. И «западник» Герцен, и славянофил Аксаков при встрече с миром житий [127] отчетливо ощущают их великое воспитательное значение, находя в агиографических текстах «божественные примеры самоотвержения» и «животворящее явленье». Но возвращения к «истокам», встречи с «духовной родиной» явно не происходит, ибо идеи этого мира светским авторам остаются чуждыми (что особенно заметно на примере поэмы И. С. Аксакова). Равнодушны они и к изощренной художественной форме своих первоисточников, смело трансформируя их для решения собственных злободневных проблем (проблема поиска духовных единомышленников у Герцена). Произвольная ломка исходного текста «мстит за себя»: оба молодых писателя ощущают внутреннюю противоречивость своих творений, что, в конечном счете, побуждает обоих оставить работу над пересказом агиографических текстов [128] . Интересно отметить, что во второй половине XIX в. житийные материалы войдут в русскую литературу «с черного хода» – их источником станут не современные церковные издания житий, но памятники древней письменности и народной поэзии, введенные в культурную жизнь России, как было уже отмечено, учеными историко-филологической школы [129] . При этом нередко акцентируются моменты расхождения «народной веры» с официальным православием. Церковные публицисты и духовная цензура продолжают настороженно относиться к светским переработкам житийных текстов, справедливо видя в них источник вольномыслия. Показательны в этом плане отрицательные отзывы А. И. Пономарева на пересказы духовных текстов в произведениях Л. Н. Толстого и Н. С. Лескова; [130] единодушен с ним в своем отношении к христианским мотивам отечественной словесности и наш современник М. М. Дунаев [131] . В литературе же «безбожного» XX века даже искренне верующий и благоговеющий к духовному тексту писатель в своем художественном творчестве смело меняет житийный материал. Выразительный пример этого – новелла Б. К. Зайцева «Сердце Авраамия» (1925).

127

Оба писателя знакомятся с житиями уже во взрослом возрасте, что, видимо, характерно для образованных слоев русского общества этого времени. Показательно, что в одном из писем (датировано 31 мая 1845 г. и адресовано Ф. А. Бюлеру), сообщая другу о работе над поэмой, И. С. Аксаков хочет убедить его в том, что избранный им сюжет вовсе не сух (то есть друг Житие явно не читал).

128

Следует отметить, впрочем, и косвенное воздействие на осуществление обоих замыслов цензуры, ожидаемой или реальной. Герцен справедливо сомневался в «проходимости» через досмотр вводной главы повести с ее образом рассказчика-арестанта; сборник же И. С. Аксакова, куда вошли главы его незавершенной поэмы, был действительно задержан цензурой.

129

См.: Лотман Л. М. Русская историко-филологическая наука и художественная литература второй половины XIX века (взаимодействие и развитие) // Русская литература. 1996. № 1. С. 19–44.

130

Cм.: Пономарев А. И. Церковно-народные легенды «О Судех Божиих, не испытываемых» в рассказе Л. Н. Толстого «Чем люди живы» // Странник. 1894. № 1. С. 36–49. См. также оценку художественных переработок проложных текстов современными писателями в его предисловии к изданию: Памятники древнерусской церковно-учительной литературы / Под ред. А. И. Пономарева. СПб., 1896. Вып. 2. С. XVIII; СПб., 1897. Вып. 3. С. I V.

131

Дунаев М. М. Православие и русская литература: Учеб. пособие для студентов духов. Академий и семинарий: Ч. 1–6. М., 1996–2000.

Имена некоторых персонажей Н. С. Лескова в житийном освещении

Среди приемов использования агиографических материалов светскими авторами в новой русской литературе наибольшее распространение получил прием последовательного введения системы житийных аллюзий при описании светского персонажа. (Наиболее раннее из известных нам обращений к этому приему у русских писателей Нового времени – задуманный А. Н. Радищевым автобиографический опус, условно называемый им «Житие Филарета Милостивого»).

Упомянутый художественный прием был далеко не нов – он описан в античных риториках, именуется синкрисисом и предполагает последовательное сопоставление описываемого персонажа с известной исторической или легендарной личностью [132] . Активно использовала его и христианская литература с самых первых веков своего существования. Уже евангельские рассказы об отречении святого Петра и призвании гонителя Савла стали образцами для житий первых христианских мучеников, чей путь к вершинам святости в эпохи массовых гонений подчас включал моменты малодушного отступничества или первоначальное яростное отрицание новой веры. Так, Житие великомученика Прокопия (8 июля) содержит сознательную перекличку с историей гонителя Савла, ставшего апостолом Павлом [133] , а Житие раннехристианского папы священномученика Маркеллина (7 июня) буквально пронизано сопоставлениями с рассказом об отречении апостола Петра, становящегося в конце повествования и непосредственным участником действия. В дальнейшем агиографы, создававшие жития новых подвижников, как правило, сознательно ориентировались на духовные биографии их предшественников, тезоименитых новоявленному святому или сходных с ним родом духовной деятельности.

132

См.: Фрайданк Д. Литературный прием синкрисиса в трех древних славянских текстах // Исследования по древней и новой литературе. М., 1987. С. 224–228.

133

Мотивы духовной биографии апостола Павла использованы также в Житии равноапостольного князя Владимира, включенном в Четьи Минеи Димитрия Ростовского (подобно гонителю Савлу, язычник Владимир в Корсуни слепнет накануне крещения и вновь прозревает, обретая телесный свет одновременно с духовным).

Прием синкрисиса нередко использовала и русская классическая литература. Получили широкую известность такие литературные параллели, как авторские сопоставления Алеши Карамазова с Алексеем человеком Божиим [134] , Павла Чичикова с апостолом Павлом [135] , Марии Лебядкиной с Марией Египетской [136] . Ныне признанные в науке, эти аллюзии в свое время потребовали некоторого мысленного усилия исследователя, поскольку анализируемые имена относятся к числу самых распространенных и каждому соответствуют несколько святых носителей. Как не странно, гораздо реже рассматривались такие случаи использования приема синкрисиса, когда литературный персонаж получал имя необычное и редкое, отчего сопоставление со святым тезкой как бы само собой предполагалось [137] . К числу русских писателей, особенно любивших необычные и причудливые имена, следует отнести Н. С. Лескова. Показательным примером художественной игры с именами персонажей может служить его рассказ «Павлин» (1874).

134

См.: Ветловская В. Е. Поэтика романа «Братья Карамазовы». М., 1977. С. 168–192.

135

См.: Гольденберг А. Х. «Житие» Павла Чичикова и агиографическая традиция // Проблема традиций и новаторства в русской литературе XIX – начала XX в. Горький, 1981. С. 111–118.

136

См.: Смирнов И. П. Древнерусские источники «Бесов» Достоевского // Русская и грузинская средневековые литература. Л., 1979. С. 212–217.

137

Для читателя XIX в., повседневная жизнь которого была организована по церковному календарю, такие связи были тем более очевидны.

Создание этого произведения принято связывать с впечатлениями писателя от посещения острова Валаам. В центре его – судьба простого русского человека с необычной судьбой, Павлина Петровича Певунова. Крепостной, сумевший благодаря силе характера и внешним данным освободиться от рабьей зависимости и выкупить своих родных, он, казалось бы, имеет явные основания гордиться собой. Но биография Павлина Певунова отмечена при этом и знаком некоторой ущербности и душевной узости героя:

…он был крепостной человек, обучен музыке, но не любил ее и из музыкантов попал в камердинеры… [138] .

138

Лесков Н. С. Собр. соч. в 11 т. М., 1957. Т. 5. С. 237. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

Наделенный импозантной внешностью, Павлин становится швейцаром жестокосердой домовладелицы Анны Львовны и с неизменным достоинством выполняет сопряженные с этой должностью не слишком приятные обязанности: он, в частности, является сборщиком квартплаты с жильцов, немилосердным к должникам. Но его жизненная философия находит оправдание и этому поведению:

Я не жестокое сердце имею, а с практики взял, что всякий в своей беде сам виноват, а потворство к тому людей еще больше расслабляет… (с. 239).

Поделиться с друзьями: