От рук художества своего
Шрифт:
Мне тогда уж пятьдесят два года было. За границей я сопровождала императрицу Екатерину в поездке. Тут и пошло, и разразилось. Срочно из Копенгагена-города требуют меня в Москву. Все бросить и лететь стрелой. Ну и поскакала на свою голову. Домчалась! А меня сразу же в каталажку, в Суздальский розыск. Матом допрашивают, дыбу показывают, заплечный мастер вокруг меня ходит и ухмыляется: "Ах, и хороши же вы, ваше сиятельство! Ах, и в теле же!"
А у меня леденящие мурашки по спине, хоть я и не из пугливых. Душа во мне застыла. Да еще и царя в Москве нету и царицы тоже. И хотя меня тут пока не трогают, а вокруг стон и вой стоят. Не заснешь. И все по одному делу — за царевича Алексея Петровича. Уже и головы рубить начали, на кол сажать, на колесе ломать. Дворцовые обыкновения я-то хорошо изучила, слава богу. Кто и чем держится, знаю: угодничают, льстят, подстилкой подножной простираются. А чуть что — утопить всегда готовы…
Матвеев тем временем быстро прописывал платье от шеи донизу. Он работал сиеной и радовался, что ему удалось кое-что схватить в облике княгини. Все время, пока он работал и слушал, от него что-то ускользало, не давалось в лице. Он уже изучил этот спокойный облик Голицыной, ее невозмутимый взгляд, высокий гладкий лоб. Писал Андрей и ощущал горчинку неудовлетворенности, беспокойство. Внезапно несколькими незаметными для себя мазочками живописец соединил наконец ускользающее, уцепил какую-то мелочь в мимике — и все стало на свое место незыблемо. Андрей радостно ухмыльнулся, а Голицына, не глядя на него, продолжала:
— Меня, моляр, в двух винах обвиняли. Первая — недонесение слов на расстригу Демида (это его потом расстригли, чтобы можно было пытать). И вторая вина моя — в перенесении слов из дома царского к царевне Марии Алексеевне, двоюродной сестре Петра. Ну, я во всем отрицаюсь. Признаться — так из тебя каленым железом будут тащить новые признанья, да еще и других, безвинных, под пытки подставишь. А что толку? Знаешь, моляр, все можно простить, все. Но три действа никому на свете не прощаются — измена, предательство и оскорбленье. Остальное же — вины, только вины… Да. Ссохлась вся, изболелась от дум. Сижу месяц, второй, третий. А следствие идет. Меня отец навестил, поддержал духом маленько, успокоил. Говорит, государь скоро вернется, сам во всем до истины дойдет. И вот наконец прибыл Петр Алексеевич в Москву. Царь ты мой небесный, думаю, чудотворец, неужто Настёне своей дашь пропасть, вызволи, помоги!
Меня к нему допустили. Взглянула я на него — не узнала! Черсн, страшен, рот в сторону дергается, губу большим пальцем придерживает. Я сразу же в ноги:
"Яви мне свою защиту, батюшка!"
Он зверем глянул, обматерил и кулаком в нос мне как ткнет!
"Защити! — воплю. — Вызволи!"
Всякого я его видывала, а такого еще не доводилось.
"А, запросилась! — рыкнул. — "Защити"! "Вызволи"! А меня кто защитит? Кто-о? Все вы против меня, все! И ты туда же, прогалина чертова! Один я! Один! Никого вокруг. Сын — и тот…"
"Помилуй, батюшка! Не виновата!" — ору.
"Вспомнила?! "Батюшка"?! Не-ет! С кем по грибки, с тем и по ягодки!"
И пошел на меня:
"Вон! В батоги ее! Назидайся батогами! Собачина! На прядильный!"
И как глянул на меня, а глаз у него хлесткий, шибче кнута… У меня ноженьки и согнулись, руки плетьми и повисли, голосу как не было. Как меня уволокли, и не помню. Одно только дошло до меня — пощады не будет. Ну, думаю, готовь, княгинюшка, спину и зад под батоги. Вот шутили тогда, что зад будет красный, как у мартышки, да и дошутились. Хорошо, если еще живой останусь. Баба — она всегда баба и есть. Ну, отпустили мне горячих, но вот жива, не запороли. Жива… Ром попиваю, вот тебе в портрет списываюсь. А тогда, помню, молилась: "Господи, господи милосердный! Огради меня святыми ангелы твои!" Оградил, только батогами. Ну, я не сильно печалилась: жива осталась — и ладно. А завсегда так бывает: портной ошибся, а повара бьют. Да. Отодрали меня изрядно, неделю на спину лечь не могла. Водой колодезной меня поливали, чтоб скорей затянуло, потом тряпки с каким-то зельем стали класть, чтоб шкура срослась. На животе спала. И верно как та мартышка стала. А только покорилась я с христианским терпеньем, никого не выдала. Слава богу, думаю, не каторга, не ссылка. От двора меня, конечно, отвадили. Я в деревню уехала, на Мологу, в Ярославскую губернию. Ну, матушка государыня, дай ей бог царства небесного, меня вскоре возвернула, упросила Петра. Так-то вот, дружок.
…Матвеев работал. Теперь он уже точно знал, что и как ему надо писать, сам собой нашелся нужный цвет. И цветом этим, легкими прикосновеньями кисти, отметил Андрей в лице княгини характерный привкус ее губ и шалые глаза, все еще юные, дерзкие, козьи. И губы! губы! — а в них вся жизнь и судьба. И весь облик Голицыной открылся ему вроде бы заново. Непокорство, трезвый ум, гордость. Обиженная надменность — вот смысл портрета княгини Анастасии Петровны Голицыной кисти Матвеева.
А что шутихой была при царе Петре, так кто ж из нас в этой жизни шутом не был? Кто, скажите, люди добрые?
Окончив портрет княгинюшки, Андрей Матвеев тут же решил приступить к следующему. Пришел черед писать князя. "Махну его в три дня, и дело с концом", — подумал Андрей.
В назначенный час моляра ввели в покои его сиятельства. День был пасмурный, и у князя ярко горели свечи. А сам он сидел бодрый, подтянутый, в звездах и лентах и чему-то надменно улыбался.
Андрей глянул на него и смешался. "Боже мой, да ведь это совершенная деревянная кукла! — думал он. — Живое пугало, как же его написать?" Его душил смех, и чтобы не рассмеяться, Андрей спрятался от князя за подрамник с натянутым холстом и стал там намеренно громко перекладывать кисти и скребки. "Ну, попал! Ну, положение!" Андрей собрался с духом и выглянул. Князь встретил его взглядом, полным детского любопытства. Он сидел и терпеливо ждал.
"A-а, так вот в чем дело! — сообразил Матвеев. — Портреты ведь парные, висеть будут рядом. Значит, князя и княгиню надо представить на равных. Во всем блеске их сиятельного величия. Представить учтиво и прилично, ничего не умалить, не укоснить. А чего нет — добавить, прикрасить. Против княгини, конечно, ничего не скажешь. Она в портрете выступает павой. А вот князь-то, князюшка… Подгулял, подгулял малость — стар, дряхл, лицо табачного цвета… Не одобрит его таким потомство. Явно не одобрит. И что толку, если губы его тонки, презрительны, властны, породисты? Тут на них не спляшешь… А горло? Все в петушином пуху. И на брабантских кружевах тоже не отыграешься, если из них торчит эдакая похожая на желтое голенище шея…
Как же все это приподнять? Ну, закрою я ему шею белым платком, а с этими совиными глазами что делать буду? И чего это он на меня так вытаращился? — Андрей поднес к глазам ладонь, чтобы не видеть лица князя. Смотрел, как освещена фигура. Потом еще раз пристально посмотрел на длинное, скучное лицо Голицына и совсем запечалился. — Не за что, совсем не за что зацепиться! Во всем лице ни одной черточки, негде остановиться, но, — вспомнил он слова своего учителя Якоба де Вита, — "Начинай, а там колорит сам потечет с кисти". Как же, потечет… Но делать-то все равно нечего. Перекрестился Матвеев и начал…
Широкими короткими мазками он проложил по теплому красно-коричневому грунту белые облака с серо-розовы ми краешками и сделал синее-синее небо. "Может, что-нибудь и выйдет, — чуточку успокоился Матвеев. — Фон будет живее, а дальше?"
Он обмакнул вдруг кисть в одну краску, в другую, в третью, в четвертую и, сразу накалясь яростью, крутанул по палитре, стал остервенело записывать холст как попало. Не нравился ему князь, не лежала к нему душа. Андрей не писал, а просто махал кистью бездумно и злобно, как борзописец.
Когда-то в Антверпене, в Академии художеств, его учили так: "Колорист, — говорили ему, — идет от мазка к мазку, словно путник по тонкому льду, мазнул — будто пощупал ногой, выдержит или не выдержит, убедился, что выдержит, и пошел дальше…"
Эх, какой там, к чертовой матери, колорит с этой куклой! Матвеев замазал цветастой грязью весь холст, оставив нетронутым только верх с кусочками фона, потом развел кистью, чтоб везде был слой одинаковой толщины, и стал втирать краску пальцем.
Так, постепенно, он вызвал из этой грязи лицо, вначале застывшее и неживое, но густо написанное, охристое, потом дал ему небольшой продых розовым и подбавил света. Вроде стало что-то вырисовываться, но сделать князя умным и значительным Матвеев не мог. Это было совсем уже против его правил: писать не саму модель, а фантазировать по поводу… Так пусть Голицын будет суровым и замкнутым. Он искал для этого хотя бы маленькую зацепочку в костюме. Прикинул, как выглядел бы на плече князя красный плащ, наметил его, навел блик на кончике носа, осветил щеку и разрез губ, усилил тени. Получалось как будто ничего. Воинствен князюшка… Ну что ж. Это уже что-то.