От рук художества своего
Шрифт:
От заказов перейти сразу к своему, к настоящей живописи, он не мог, хотя был опытен, обладал дьявольской хваткой. После заказов нужно было отмыться, забыть. Де Моор ждал, не работал, занимался с учениками. Он бесился и не находил себе места. Убеждал себя: "Я такой же продавец своего товара, как бондарь или пирожник". Старому художнику странно было чувствовать, что уже давно сданный заказ "не уходил из памяти, тяготил. Он поселялся в теле, словно некий порок, грыз нутро. Де Моор замыкался, уползал в свою скорлупу, отсиживался в сторонке.
Если в заказных картинах ему нужно было заглаживать, прятать свои чувства, то Матвеева он учил писать свободно, не упираясь в изображаемое лбом. Он говорил, что нужно найти здоровый цвет и сплавить его с рисунком, растворить предмет в живописной среде. Так, чтоб все можно было потрогать рукой и в то же время чтоб всего этого как бы и не было.
…Суровые тона картин голландцев обретали для Андрея сейчас новый характер. Он часто с удивлением думал об этих людях. Каждый из них умел оставаться самим собой. У каждого глубоко спрятанный внутри огонь. Их грубые, сильные сердца умели быть нежными. Матвеева постоянно влекло к тем, кто умел так страстно и правдиво изображать нищих и бродяг, страдания и муки простолюдинов, прелестных девушек, ждущих счастья.
"Это сама вечность", — как будто говорил кто-то Андрею, и он благодарно кивал головой, думая о многосильном и резком зрении этих добрых мастеров. Никто никогда так не писал и писать не будет… Андрея приводили в дома горожан, набитые картинами. У многих полотен Матвеев стоял как возле больших костров. Не выдерживая, выбегал на улицу с горящим лицом. Ему хотелось сгореть в этом пламени, но понять, как добиться такого же растворения цвета, который выходил изнутри, освещал все вокруг и уходил обратно в картину.
Голландская живопись была идеальна и полна жизни, она могла сбить с толку, поколебать любого художника, сотворить из него слабого подражателя, если в нем не было своего, устоявшегося. Она умаляла авторитеты и славы, способна была поработить зрение и забить его россыпью цветных осколков.
Хорошо сиделось тут, где было все привычно. Краски, холсты, кисти. Здесь было все, что помогало жить.
В мастерской Матвеев находил опору, он ссорился и мирился со стихиями, знавал минуты бессильной ярости и тоски, когда хотелось повеситься, и минуты пьянящей радости. Там, на людях, вовне, нужно хитрить, прикидываться, все рассчитывать, раскладывать, галантно раскланиваться с заведомо известными подлецами и сквернавцами. А здесь, в мастерской, ты сам себе и царь, и бог, и слуга, и господин. Здесь Матвеев ничему не изменил, ничего не предал. Тут все просто: что было начато, надобно было окончить, неудачное записать, удавшееся завершить. Придумать что-нибудь новое.
Вспоминались Андрею прежние разговоры. Давно это было, а будто вчера…
— Ты знаешь, кто помог сдвинуться с места всем нам? — спрашивал де Моор, и хитрые глазки его блестели из-под густых бровей. — Рембрандт, думаю я, — отвечал он сам себе. — Я это знаю, только он. Когда я в молодости увидел его картины, мне хотелось бросить живопись. Какая у него гармония, как взят красно-коричневый, черный! Он меня всего перепахал. И открыл глаза. Это он меня научил видеть, кто красильщик, а кто живописец.
Вспомни, как он клал краску. Грузил всей лапой, до тех пор, пока краска не начинала возвышаться на полпальца. Он намазывал ее, как повидло на хлеб. Да суть и не в том, как грузить… Можно и гладко прописывать, лишь бы не мертвило, не отдавало кунсткамерой. А что делали красильщики? — снова спрашивал он.
— Гульдены, думаю я, — в тон ему отвечал Матвеев.
— Вот именно! — соглашался мастер. — Они наносили краски жестко, одну рядом с другой. Ты представь себе. Одну рядом с другой! — возмущался де Моор. — И что получилось, Андреа? — смотрел он на своего ученика беспощадными, насмешливыми глазами.
— Дерьмо, сладкие слюни!
— То-то и оно! Картины красильщиков больше походили на ящички красок. Каждая отдельно. Любой цвет можно было заменить другим. Холсты походили на куски плохо покрашенной ткани. Живописью там и не пахло. Только дураки раскошеливались на этот товар и платили за такую мазню свои гульдены. А Рембрандту на все было наплевать. Он был вольный человек. Он рисковал всем. Только так и можно быть художником. Он знал, что любая зависимость для художника гроб. А потому и говорил, что жить нужно свободно и писать все подряд — небо и землю, море и животных, добрых и злых людей. Пиши, пока жизни хватит, в отечестве откроешь много любезного сердцу. Вон они — города, рынки, церкви, ратуши, каналы, равнины, деревья, холмы. Жизнь покажется тебе слишком короткой, чтоб все это правильно воплотить. А будешь суетиться, рыскать, гнаться за славой, успехом у богатых, за достатком, пересчитывать гульдены, потворствовать похоти — грош тебе цена в базарный день на самой захудалой ярмарке.
Матвеев влюбленно взглянул на лицо своего учителя, который говорил с "Автопортрета" на стене.
Художник подходит к чистому холсту, и ему из ничего нужно сделать что-то, чего не было. Воплотить никому до тебя не ведомое. Когда Матвеев копировал великих голландцев, ему приоткрывалась завеса над их жизнью. Он как будто заново постигал все загадки живописи. Все тонкости ремесла. Они учили его подыматься над сиюминутным временем. И все же в Голландии он был учеником. А самим собой стал в России. Робость бывшего голландского выученика с Андрея стряслась, свеялась. Он окреп как русский мастер. Голландская живопись нравилась Матвееву простотой, она говорила ему, что все в природе живет своей, неведомой жизнью. Цвета гармонировали друг с другом, один контраст тянул за собой новый. Голландцы писали с любовью, с проникновенной правдой. Натюрморты, пейзажи, бытовые сценки. Им нравилось изображать уют домашнего очага. Русские в Голландии, глядя на эти картины, грустили, вспоминали отечество. Виделось им свое солнце, своя земля, свое небо. И снежные долины, и ельники, и бескрайние поля, и черный ворон, что каркал с березы. Иному вспоминалась старушка мать, и желтый песок у речки, и лицо милой, и обличья разных людей русских — вольных и кабальных, пришлых и бедных, страдных и неписьменных, отхожих и нетяглых. Голландцам нравились в русских учениках упорство и сметливость, они жили за границей подолгу, учились настойчиво, умели работать до изнеможения.
При любой возможности увидеть что-нибудь новое для себя Матвеев ни с чем не считался. Де Моор, как мог, способствовал тому, чтобы показать своему ученику лучшее. В богатых амстердамских домах и у безвестных людей они вместе смотрели картины Рембрандта. Его горячий, неистовый колорит нравился Матвееву, это был теплый золотой свет, который согревал. Мастер водил Андрея к друзьям и знакомым — к художникам, купцам, ремесленникам, они подолгу сидели и разговаривали у холстов Фабрициуса, ван Остаде, Броувера, Корнелиса Трооста, Питера ван Слигеланда, Хендрика Аверкампа. В Амстердаме часто проводились продажи-аукционы драгоценных живописных полотен кисти самых лучших мастеров, не только голландских, но и немецких, английских, итальянских.
Смотрел Андрей, и приоткрывалась русскому живописцу тайна: воссоздавать живую природу, а не рабски ее копировать, чтоб она была на холсте совсем другой, чем в натуре. Он учился писать человека, одухотворяя его на свой лад. Матвеев изучал законы цвета, голландцы показывали, как разумно и непритязательно сочетать краски, как использовать все тона.
Когда в мастерскую приходит нехудожник, ему кажется, что все картины, которые он видит, сделаны легко и просто, в чистоте и тишине, обычными касаниями кисти к холсту. Представляется уют спокойного труда — рисования людей, цветов, птиц, знатных персон и баталий.
Постороннему невдомек, что творящие токи души рождаются нечеловеческим усильем. Что художник ощущает почти физическую боль от каждого неверного мазка, что он валится обессиленно, словно пришлось ему ворочать тяжелые каменья. Бог весть как удается добиться того, что хочешь.
Снова и снова становишься к холсту, отмеряешь бесконечные версты от окна к мольберту. Совсем уже заканчиваешь холст, а что-то раздирает душу. Соскребаешь ножом, сцарапываешь, смываешь все, начинаешь писать сызнова, как будто черный, злой воздух, пропитанный красками, сжимает тебя, стремясь раздавить у подножья мольберта. А ты противостоишь этому, чувствуя, что силы твои идут на убыль.