От рук художества своего
Шрифт:
Когда Матвеев писал, у него были горящие глаза блаженного. Из его мастерской доносилось невнятное бормотанье. Наверное, так бывает со всяким, кто влечется роковыми силами к открытию тайны.
Куда как просто — нарисовать человека или действо: списал с натураля, придумал позаковыристей — и готово. Но художник истинный — герой и мученик. Ему в неясном сумраке видятся иные пути для того, чтобы изобразить самое простое. Мчится, взбудораживается яркий вихрь видений. Художник глядит на него восхищенными, чистыми очами ребенка. Он приближается к простоте как бы на некрепких ногах, делает из нее фундамент, ищет гармонию, примешивая к видимому самое сокровенное из глубоких тайников своей души.
Матвеев сидел один в своей мастерской, безжизненно свесив голову, не помышляя ни о предстоящей работе, ни о себе, ни о ком. Обо всем забыл.
"Уснул я, что ли? — подумал художник. — Как в преисподнюю провалился. В голове — блажь".
Он открыл глаза. Смотрел, как старательно, со тщанием разложены папки с рисунками, которые он привез из Голландии. В антресолях лежали тугие свертки композиций за все годы ученья. На широких полках стопами почти до потолка сложены были небольшие этюды маслом, которые он делал для себя, когда компоновал большие картины с многими фигурами. Раз в два года Матвеев перебирал этюды, рисунки, холсты, безжалостно отбирал и резал ножницами на мелкие куски, выбрасывал, точно они мешали ему, затрудняли и стесняли работу.
Он встал, медленно прошел через всю мастерскую, открыл шкаф, в котором хранил отдельно рисунки и наброски, сделанные с Орины. Ее он писал и рисовал много — одетую и обнаженную, лицом к окну и против света. Всем, что срисовал с милолицей Орины, Матвеев дорожил. Он любил безмятежный покой ее румяного лица, ее тело и круглые, как яблоки, налитые груди, вскормившие двоих детей.
Андрею нравилось смотреть на ее густые, чуть вьющиеся волосы, на доверчивые, кроткие глаза. От нее всегда оставался у Андрея в душе мягкий и чистый свет.
Теперь он перекладывал рисунки, как поэт и влюбленный перебирает свои старые, исписанные стихами листки.
Он чувствовал себя собственником.
Андрей забылся, прикорнул на руке. Снилось ему, что стоит он в ясный, звенящий день среди просторной зеленой долины. В легком, струящемся воздухе плывут и дрожат теплые токи. А в небе вовсю пылает огромное солнце, похожее на распластанного в беге коня. Потом солнечный свет вдруг как-то странно наклоняется, падает, поворачивается. Все чудным образом сдвигается, и происходит нечто невиданное, необычайное. Андрей поворачивает голову и замирает, беззвучно кричит от страха, потому что из-за горизонта выскакивает второе солнце-конь, такое же громадное, как первое, и несется во весь дух по небу. Они сближаются, сближаются и вот-вот должны столкнуться. Белый жаркий огонь опаляет лицо, кожу, волосы, одежду. И тут за вторым солнцем появляется третье. И все они начинают скакать, кататься и резвиться в бескрайнем просторе неба. Свет и цвет постоянно изменяются. Бакан, празелень, желть, голубец веницейский, светлая охра, берлинер блау, бейн шварц, сурик, киноварь, английская красная, неаполитанская желтая, темная грунтовая охра, голландские белила, крутик с рахпигментом — Матвеев, будто на экзамене, называет все краски. Время этого светопреставления замирает.
Он открыл глаза и увидел Оринушку.
— A-а, это ты! Который час теперь?
— Ночь, Андрей, ночь. А спать не могу, страшно мне. Страшно. — Она всхлипнула и закрыла лицо рукой. — Я боюсь, сама не знаю, чего боюсь… За тебя, за себя, за детей. Мне рожи лезут со всех темных углов. Корчатся, пялятся…
Орина встала на колени рядом, уткнулась в него. Матвеев обнял жену. Сейчас он чувствовал в ней опору, защиту. Это была его радость и лучшая из всех картин на его мольберте. Андрей остро понял, почувствовал непреходящую вину перед ней. Он всего себя до последней капельки отдает живописи. Для этого он и возник на белом свете, больше ему и делать тут было бы нечего. А Орина тоже ничем не виновата. На ее плечах дом, дети, ей приходится все сносить и жить рядом с его картинами. Другая б давно лыжу навастривала. А эта — нет. Сколько раз, бывало, приходил Андрей домой средь ночи, сдирая пропахшую потом и красками рубашку, и замертво валился. А она просыпалась и лежала часами, не смыкая глаз. "И то хорошо, — думала она, — что Андрей рядом". А сколько ночей он проводил в мастерской, и Орина постеловала одна. И тогда душа в ней ныла от жалости к себе и от одиночества.
Знал Андрей, что Орина была ему ангелом-хранителем. Самой желанной. Жили они хорошо, у них ссоры случались редко — из-за его вечной занятости, из-за пьянок, без ссор и неурядиц семейной жизни, верно, ни у кого не бывает. Но все плохое таяло, уходило, а чувства оставались. Как зазвенит Орина смешком, как запоет, как обнимет и затормошит его любовью, так все с него и смоет. И Андрей утром встанет обновленный, отмытый. Будто вечного блаженства достиг. И на душе светлей, и жить не тошно.
Для Орины, дочери кузнечного мастера Адмиралтейства Петра Антропова, замужество было счастьем. Она гордилась художеством мужа. Всем сердцем привязалась она к нему, научилась сносить тяжкую долю жены художника. И он в Орине был уверен до последнего лоскутка.
— Слезно прошу тебя, Андреюшка, — говорила ему Орина в первые дни после свадьбы, — что б в нашей жизни ни случилось, как бы ни повернулось, ты меня от себя не отрешай. Ладно? А то руки на себя наложу, мне без тебя не жить.
И то была правда.
Кто б сказал Андрею об нем самом либо об Орине, как кому из них жить или помереть, — никогда б он не поверил. Да и не сказали бы ему, потому что никто и ничего не знает. Одно только Матвеев наверняка знал — что с Ориной ему поталанилось, а потому возносил живописец мольбу к богу, чтобы хранил он жену от всех злых напастей.
И Орина свое знала — что радость любить — высшее, вечное благо на земле. Раз тебе предназначено, располагай по своему разумению. Для Орины любовь Андрея была наивысшим благом в ее судьбе и счастьем. И любовь эта вложена была в Орину как сила, которую вырвать можно и подрезать только вместе с сердцем.
Обыкновенному грешному человеку радость любить помогает бороться с забвением. Хотя Сократ еще сознался: "Я знаю, что я ничего не знаю". И все же художник или сочинитель знают, для чего они живут. Оставляют людям свои труды, свои вдохновения, поселяют среди них свой дух. Они ставят камни труда своего посреди бурной реки времени. И в ней вызываются водовороты. Камни-то стачиваются, а воронки остаются. Другие в эти воронки ставят новые камни. И на этом крепком основании восходит новое художество, всеми силами души пропитанное, взрастает новое сочинительство. И всходы тогда истинны, когда сотворенное свободно, как небо. В давние еще времена мудрецы говорили: кому что дано, так пусть не жадничает, а кому много дано, с того много и взыщется. Матвеева Андрея судьба, слава богу, не обделила! Должно быть, и Орину бог не обидел. Несла она в сердце своем что-то такое светлое, чистое, смиренное, от чего Андрей возле нее просто душою богател. Она была открыта людям, верила в них. И они платили ей тем же.
Андрей знал Орине настоящую цену, но никогда никому не говорил об этом и не старался найти свидетелей своему счастью.
Когда уж становилось невмоготу жить от безденежья, Андрей говорил жене:
— Ты же знаешь, что, горестей дымных не терпев, тепла не видать.
И Орина успокаивала его, откликалась:
— Переживем как-нибудь, переможем, пока ты у меня есть, Андрейчик, солнышко мое, муж мой милостивый и отец детям нашим. Мне знаешь в чем наибольшая отрада? Что ты не только ко мне добрый, но и ко всем остальным. Вижу, как тебя все любят. Только боюсь я, что на износ ты в работах силы разбрасываешь. Ни себя не щадишь, ни меня, ни деток. Что они и я без тебя? Пыль придорожная.
— Ну ладно, ладно! Ты вот что, Оринушка, иди и надень выходное платье, причешись. Я с тебя портрет сработаю.
— Да ты, Андрей, умом рехнулся! Ведь ночь на дворе. Завсегда у тебя горячка, напасть…
— Ну, иди, иди, Орина.
Матвеев достал папки и стал разглядывать свои рисунки, сделанные с Орины. Лицо у нее будет одухотворенное, решил Андрей, а глаза с царственным достоинством. Под руку ему попались два подходящих рисунка. Андрей вспомнил, что сделал их тоже ночью, когда Орина, не дождавшись его, пришла в мастерскую, простоволосая, в длинной тонкой рубашке. Тогда она подошла к нему, обхватила за шею, прижалась, а в следующий миг он почувствовал ее руки у себя на животе. Он стоял, беспомощно улыбался и только отводил в сторону руки с кистями, чтобы не испачкать жену красками. Он смотрел на нее и видел, что щеки у нее пылают и она прекрасна. Ведь люди всегда считают хорошим то, что любят. Андрей нарисовал тогда Орину карандашом, обнаженную, поместив тело и голову в пространство, полное движения и света. Он подчеркнул блики мелками, согрел рефлексы сангиной, смягчил тени промывкой.
Другой рисунок изображал Орину, стоящую у окна вполоборота. Когда рисовал, вспоминал рисунки голландца Корнелиса Висхера, которые очень ему нравились. Тот умел пользоваться светом как цветом. Найдя нужное, Андрей с облегчением вздохнул, как всякий ищущий, когда совсем уже было отчаялся найти и вдруг наткнулся на то, что ему нужно. Затем он снял занавеску с холста, стоящего на мольберте. Там уже была начата фигура Орины, намечено лицо. Все не так! Негоже, бедно, бледно, ничего не выражено, ничегошеньки! Он положил рядом рисунки, поставил небольшой холстик, один из образов своей музы, и почувствовал некоторое удовлетворение. Налил в блюдечко белой нефти, смешал ее с александрийским маслом, обмакнул в раствор белую мягкую тряпицу и как следует протер затвердевшую масляную пленку на холсте. Особо в тех местах, где писаны были лица. Теперь уже верхний слой холста смягчился. Теперь можно писать все, что хочешь. Андрею больше всего хотелось вместо куклы с комнатными щеками, какими всегда были люди на придворных портретах, написать свою Орину, выросшую на воздухе, при солнце и дожде, живой, трепетной. Годами воспитанная у холста стойкость помогла ему быстро настроиться на работу. Вошла Орина, одетая, причесанная, но еще немного заспанная. Он усадил ее. И дело у него пошло. Нужно Орину написать такой, какою любил ее Андрей, всю, до последнего пальчика. Давно известно — кто не мил телом, тот не мил и делом.