Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Отпусти мою душу на волю

Бухараев Равиль Раисович

Шрифт:

1987

ЗВУК


… Я звук боюсь спугнуть,
вспорхнувший ниоткуда.
Он светится чуть-чуть,
естественный, как чудо.


Чуть осязаем он,
мерцающий, мгновенный,
бессмертный камертон
дыхания Вселенной.


Всего лишь только звук:
не музыка, не слово.
Но замыкает круг
грядущего-былого,


усилив невпопад
среди добра и свинства


неуловимый лад
всемирного единства.


Светает впереди.
Мир скорчен чванной силой.


останься
пощади
не улетай
помилуй

1987

ВЕНГЕРСКАЯ КУХНЯ


Совестный морок,
мятежная фальшь,
фарс, иллюзорная драма…


Что понамешано в этот гуляш,
кроме кромешного срама?


Жил – не тужил, ни о чем хлопоча,
хлопоты не докучали,
пересолил от любви сгоряча,
переперчил от печали.


То ли гуляш, то ли просто кулеш:
сколько приправ – столько истин.
Много намешано – досыта ешь!
Даром ли был ненасытен.

1989

ВЕСНА В ТУМАНЕ


Теперь скажи: чем вспомнится вчера?!
Каким страданьем выстрадаю право
сказать, что в жизни я хотел добра,
хоть получалось глупо и коряво?!


Кто так постыдно корчится во мне,
срывая сердце, как стоп-крана ручку,
просясь на волю в неродной стране,
как будто можно выскочить в отлучку?!


Так и зовет весна средь бела дня
простором стать, и ветром, и листвою,
всего лишь душу требуя с меня,
уже поняв, что большего не стою…

ТУМАННАЯ ЗАРЯ


Снятся рощи и дети,
чисто, как никогда,
в полушаге от смерти,
пустоты и стыда.


Предвесенние ночи:
ни просвета, ни дна.
Разлеплю свои очи.
Только роза видна.


Эта звонкая роза,
разжимаясь в трубу,
и шутя, и серьезно
напевает судьбу.


Стебель, свойственный розе,
ночь со мной пережил
в неестественной позе,
в напряжении жил.


Вышло время страданий,
вышло время тоски,
вышел срок покаяний, —
всё ж поют лепестки…


Встал я легкий, звенящий,
помолился, как мог,
вслед за силой манящей
поспешил за порог.


С неизбежной виною
шел, по грязи скользя,
и светилась за мною
человечья стезя.

1987

ДЕНЬ МЕРТВЫХ
Поэма в терцинах

Древо Боли


«…Сходя с ума в начале ноября,
я выдумал себе любовь другую.
Мне было страшно, проще говоря.
Открылось мне, что я собой торгую.
Кричали птицы. Муть плыла в глазах.
Ночное, мнилось, утром обмозгую,
но утром просыпался весь в слезах,
без радости, толкавшей встарь под ребра.
Со мною просыпались ложь и страх,
изображая жизнь мою подробно,
как на суде, листающем года,
бубнящем обвинения загробно.


Я обливался кипятком стыда.
Я завтракал вприкуску с пресной скукой,
предвидящей всё, всюду и всегда.


Страх – записным вруном, багровым букой —
сидел во мне, предсказывая тьму,
сугубый реализм в связи с разлукой:
как следствие – тюрьму или суму.
Страх мял меня с утра, как Яхве глину,
переминая прах мой по уму.


Но я был жив еще – наполовину,
хотя душой владел уже едва,
в чем нынче повиниться не премину.


…Когда-то я поверил в Дерева.


Во имя этой веры незаконной —
боль-осень, боль-судьба, боль-синева —
листва шептала в Буде заоконной,
и Древо Боли сутью бытия
забрезжило в тумане лжи посконной.


Но я был раб и мальчик для битья.


Вглядясь в отчизну через боль-просторы,
я ужаснулся бездне забытья.


Кто жизнь мою украл, какие воры?
Кем в пустоту втеснен горбатый Страх?
С кем, словно на допросе, разговоры
то о кумирах, то о северах,
то о заборах, то о пуде соли,
то о пирах, то о других мирах?


Неужто нынче недостанет воли
сказать, что только боль во мне честна,
что память человека – Древо Боли?


Стремясь в реальность из дурного сна,
в душе живет предвестье катастрофы.
Но я молчу: жизнь платежом красна.


Дрожа, как тварь, свожу в терцины строфы,
осознавая, что спиральный путь
диалектично кружит вкруг Голгофы,
что нужно жить сквозь оторопь и жуть,
что долог долг, а жизнь жива и лжива,
что чаши не избегнуть – в этом суть.


Туман плывет над Будой, словно грива
языческого гордого коня,
презревшего просторы горделиво.
Я говорю: всё сущее – родня!


Но кто я? разветвленным лабиринтом
стезя от Первозвука до меня
вилась, и тосковать ли об убитом,
забытом в дрязгах с внутренним Вруном
родстве со стрекозой и трилобитом,
когда во тьме грыземся об одном:
о праве – лгать, о честности отчаянья
в миру, что опрокинут кверху дном.


У нас в ходу фигура умолчания,
поскольку не дозрел еще нарыв.
О чем помыслить, кроме величанья,
когда все мысли подменил порыв,
натужный рев простуженного горна:
под самоварно-праведный надрыв
готовность быть исторгнута из горла,
быть вопреки себе и до конца.


Я бывший пионер из Эльсинора,
меня пугала в детстве Тень Отца.
Он, превратив страну в сплошное ухо,
во мне и мертвый воспитал лжеца.


Туманно в Буде, холодно и сухо.
С простором домогаюсь я родства,
но существую немо, слепо, глухо:
страх попирает рабские права.


Всяк сторож брату и никто не каин,
все говорят высокие слова,
но от Москвы до самых до окраин
на электричке – полчаса пути,
чиновный временщик всему хозяин,
нам от святых мощей не отойти,
такая тьма и теснота такая,
как будто кто зажал меня в горсти.


– Дай продохнуть! – шепчу издалека я,
ведь дважды в голос крикнуть не посметь.
Однажды я, на свете возникая,
уже кричал, поняв, что будет смерть.
На то, как рассекают пуповину,
в окно глядела белая мечеть.


Я навсегда покинул середину
Вселенной, где хранился до поры,
в пятидесятом, в смутную годину.
Я чувствовал, что все ко мне добры,
еще не понимая, что пространство
раскроено на страны и дворы.


Единственное в мире постоянство,
осенняя сверкала бирюза.
Мечети неприкаянной убранство
сияло в синем честно, как слеза,
как милость, как любовь, как подаянье,
но не тогда я разомкнул глаза.


Дунайских волн штормящих изваянье,
холмы в окне туманны и темны.
Постыдно страха и любви слиянье,
срамно, как посвященье во Вруны.


И мнится мне, что весь Дунай – желанье
свернуть пространство в честь своей волны».

История болезни


Таков дневник души. Неважно чьей.
Советского стажера за границей.
Как явствует из сбивчивых речей,
он окружен венгерскою столицей,
его анкету выясним потом.


За жизнь во лжи нам воздано сторицей.
Отрадно жить в неведенье святом.
Мы выучили впрок во время оно,
усердно проходя за томом том,
что всяк из нас – находка для шпиона.


Куда ему податься? Визави —
Европа, дом Фурье и Сен-Симона,
Утопии, утопленной в крови,
где призрак Мора с головой под мышкой
тревожит книги, радио, TV,
но статус-кво диктуется кубышкой,
пока социализм из тупика
шагает к благоденствию с одышкой,
еще боясь любого сквозняка,
устав от славословий и приветствий:
заманчивость иллюзий велика,
да только, жаль, не лишена последствий.


Кто на себя не тянет одеял —
претерпит всё во имя новых бедствий.


Стажер в известном смысле идеал.
В нем сызмальства созрели убежденья.
Нет, не был, не имеет, не менял,
ни разу не качал права с рожденья,
партсъезды видел в розовых тонах…


Поди ж ты – нынче в лапах наважденья
дрожит мышонком в четырех стенах,
где стали явью тени сталинизма:
совслуж, сексот, генсек при орденах.


Но это всё расстройства организма,
болезнь ума и нервный эпатаж;
когда мозги, как лупа или призма,
любую мелочь преломляют в блажь,
диагноз очевиден – ностальгия,
интеллигентский морок и мандраж.
Откуда в нем к неправде аллергия,
когда живем во вражеском кольце?


С ним выхожу на новые круги я
из двери гастронома «АВС»,
как автор, от начала отвечая
за всё, что ни отмочит он в конце.


Он кипятком зальет пакетик чая,
в окно посмотрит, стоя у стола,
Вруна в себе как бы не замечая…
Желтеет перед ним гора Орла,
задумчивая в солнечной оправе,
но Врун визжит, как ржавая пила:


– Кончай хандрить, поговорим о славе.
Она – возможность высказать себя,
поэтому трудись, назло потраве.
Всегда учтут, карьеры не губя,
что ты отнюдь не сотрясатель власти.
Ну, пожурят, ну, высекут любя…
– Я врать устал.
– Опять Христовы страсти!
Куда вдруг понесло тебя, осел?!
Допрыгаешься вправду до напасти.
Язык не одного уже подвел
под монастырь!
– У дерева в тумане,
там, на горе, как судорожен ствол,
как воздух липнет к обнаженной ране
существованья, как болезнен крик,
незримый, словно капля в океане
страдания…
– Ты чокнулся, старик.
– …И я в родстве с простором безымянен,
как Древо Боли…
– Мыслящий тростник!
– Мне страшно, страшно:
я в страданье вплавлен,
я отраженный вопль предзимних птиц,
я хромота хромых…
– Ты россиянин,
но слишком выбегаешь из границ
СССР: ты ностальгией скручен,
так и скажи: товарищи, болит-с!
Переключись!
– На пение уключин?
Они поют, поют издалека
с песчаных плесов, с островных излучин,
из прошлого, и тянется река
увидеть красный лотос Эстерхана…
Коснуться детства тянется рука,
еще моя душа не бездыханна…
– Ты начал разговор с любви другой,
а сам зовешь отведать вкус махана?
Там – истина? Послушай, дорогой,
есть повод… м-м, не подберу названья…
за круг семейный заступить ногой?
– Так это что, допрос?
– Процесс дознанья.
Национальный крен возник опять,
я ж – правовед из сумерек сознанья…
Беседу автор вынужден прервать,
поскольку в Будапеште жил однажды.


Язык венгерский, следует сказать,
созвучьями напоминает каждый
из тюркских, и татарский в том числе.
Он слышал сам в тисках духовной жажды
преданье о языческом Орле,
который до паннонского простора
нес брызги Волги на своем крыле.


Из этой речи всласть испил он скоро,
как из реки, чей искристый поток
струится прочь из тюркского раздора
на Запад, пополняя бурный ток
славянскими, латинскими корнями,
оглядываясь, впрочем, на Восток.


Стажер – татарин, что бывает с нами
как повод русский выучить вдвойне,
но всё ж себя мы помним временами.


Стажера чувство нынче внятно мне,
когда родство похерено врунами
с правами человека наравне.

Странности


Не странно ли, советский гражданин
в загранкомандировке долгосрочной
сидит, на взгляд стороннего, один
в квартире, что оплачена оброчной
исправностью венгерской стороны,
всегда неукоснительной и точной,
причем карманы иногда полны
валюты, приработанной статьями
о нравах допотопной старины…


Но это, впрочем, строго между нами,
поскольку гражданин СССР,
какими б ни располагал друзьями,
не волен сверх определенных мер
свой труд продать за местную валюту
на буржуазный якобы манер.


Привык он быстро к своему приюту,
где всё что надо, но уют – в уме.
Ведь он не венгр, чтоб чуять сердцем смуту
при виде вилл на Розовом Холме
ценою в три-четыре миллиона,
нечаянно отысканных в суме.


Пусть он живет в квартире без балкона,
но за окном багряный вьется плющ,
врастая в стену серого бетона,
хрустя, как в коробке скребется хрущ…


Светло и одиноко. Жизнь Адама,
прописанного среди райских кущ.


Все было бы о'кей, когда б не драма
крушения иллюзий, морок, бред.


Быть может, на него нашлась бы дама,
но то задора, то досуга нет,
так тратят жизнь, уже недорогую,
поскольку фикс-идея застит свет.


Он выдумал себе любовь другую,
подумать только – к истине нагой!


В дугу не мог согнуть хандру тугую;
за письмами в посольство как изгой
входил, и сердце в бедном трепыхалось,
что твой карась, пробитый острогой.


Во мне он поначалу вызвал жалость.
Когда уходит почва из-под ног,
любая милость власти всё же малость,
тридцатых и сороковых итог:
легко ли отучить интеллигента
входить в госучрежденье, как в острог?


Но надо ж чуять значимость момента!
Теперь-то, слава Богу, нет препон.
Ведь гласность. То статья, то кинолента
твердят, что есть в отечестве закон,
но всё же в каждой проповеди правды
нам долго будет чудиться Гапон.


Чего в нас не осталось, так бравады.
Но закисать негоже всё равно.
Ведь мы любому послабленью рады.
А что б стажеру не пойти в кино?
Не сосчитать киношек в старом Пеште,
но, между тем, и в Буде их полно.


Программа как меню богата: ешьте
глазами фильмы всех концов земли,
замаянную душу распотешьте,
особенно когда вы на мели,
на выбор – секс, космические страсти
или кун-фу в трактовке Брюса Ли.


Но синема и быт – в крутом контрасте.
Одно полезно – насмотреться впрок,
в бессонницу прокручивая части,
чтоб мысли отогнать покруче вбок…
А чтоб стажеру не спуститься также
вниз по ступенькам в винный погребок?


Здесь не стоят у трезвости на страже,
как в наших многоуказных краях.
Давно мы ничего не зрели гаже,
чем рабская возня в очередях,
чем равенство перед бутылкой водки
людей рабочих и похмельных рях.


Утешны статистические сводки
за счет – опять же – униженья масс,
которые так пред указом кротки,
что вырубают лозы напоказ,
ссыпая прах в священные марани,
как будто совесть отменял указ.


Да сколько ж в людях накопилось дряни,
чтоб нам любой из местных держиморд
указывал места средь пьяной рвани?
Чьим промыслом злокозненным народ
в достоинство возвел свое терпенье?


Стажер меж тем в рот капли не берет.


По радио – то разговор, то пенье:
вот метод изучить чужую речь,
за чаем перенять произношенье,
но вечер одинокий – время встреч
со страшным двойником в пространстве гулком.
Когда субботний день успел истечь,
кто предпочтет постыдный страх прогулкам?
Болезнь души не любит полумер.


Пройтись по древним пештским переулкам
или дойти до Костолани-тер?
Второе не в пример стажеру ближе.


Любил и автор этот мирный сквер,
где озеро и жимолость. Иди же,
герой, туда, садись в тени дерев
на берегу, который много ниже
террасы ресторана, и напев
там странен – тексты Дёже Костолани
деревья повторяют нараспев.


Ознобный холодок вечерней рани,
прозрачной ночи золотой канун.
О вязком прошлом думать перестань и
забудь, что душу сгорбил, как горбун,
довольно нынче страхам отдал дани…


Он вздрогнул – рядом примостился Врун.

Татарское эго


Да, осень в Будапеште хороша,
но с ноября заводятся туманы…


Об октябре запомнила душа,
как хлопаются об асфальт каштаны,
как колется колючая броня,
как, пробуя на миг достичь нирваны
в прозрачных волнах солнечного дня,
сливается, синея, пламя неба
с последками зеленого огня…


В названьях площадей звучит потреба
не позабыть поэтов имена.
Поэзия в веках дороже хлеба.
Поди, грядут в отчизне времена,
когда вождей обожествлять не будем,
как дикие какие племена…


Важна здесь площадь Костолани людям,
как площадь Блока (продолжай без «др.»)
важна Москве, не то себя забудем,
зачитывая классика до дыр,
сочтя, что в человеческом обличье
он – бог, и в одиночку создал мир.


Отечество, как не терять приличий?
Наш выбор прост – болтун или тиран,
чего хватает на Руси в наличье,
да впрочем, в каждой из соседних стран.


Так вот, октябрь, говорю, прозрачен,
а с ноября туман, туман, туман.


Стажер угрюм. Субботний день истрачен
на суету смущенного ума,
где суть погребена среди пустячин.


Во внутреннем кармане два письма,
и Врун с ухмылкой на зеркальной роже
глядит многозначительно весьма.


Вверху в цыганской фирменной одеже
пиликает оркестр. Молчат цветы
у памятника Костолани Дёже…


– Итак, Стажер, мы встали у черты.
Как правовед из сумерек сознанья,
дознаюсь, в чем причина маеты,
важны для дела эти показанья.
– Тогда подшей, что из вседневной лжи
сбежал в средневековую Казань я…
– Да Боже ж мой, всё те же миражи!
Зловредное влиянье заграницы
в сознанье оживляет муляжи,
выводит привидений вереницы,
они уже не держат интервал!
Вот озеро, в нем отразились птицы —
и всё? Но это карстовый провал!
В нем, как в национальном самомненье,
вовеки дна никто не доставал!
– Но право на трактовку и сомненье
неужто атрибут верховных каст?
– Лавировать здесь надобно уменье,
здесь важен догматический балласт,
чтоб двигаться устойчиво и чинно.
В шторм рулевой штурвала не отдаст!
В чем, между нами, главная причина
печали? В торможении родной
татарской речи тайная кручина?
– Да, в речи тоже, но не в ней одной.
Хотя за то, что языка не помню,
мне вечно стыдной мучиться виной.
– И это – повод лезть в каменоломню
рубить окаменевшее дерьмо?!
С тех пор, как Сталин в руки взял стило, мню,
всё как-то приключается само.
Кто сбил тебя с копыт, какая новость?
– Я получил от матери письмо.
– Какая же такая в нем весомость,
испортившая напрочь вечера,
потрясшая твои мозги…
– И совесть.
В нем повесть поколений – шаджара,
по-русски сиречь: Древо Родословий
с тринадцатого века до вчера.


…Чтоб избежать в терцинах суесловий,
скажу: татарских летописей нет —
как следствие таинственных условий,
в тюрьме народов проведенных лет,
когда судьбу поверженного царства
определял имперский кабинет.


Век мятежей, за ним два века рабства
без письменной истории, впотьмах,
когда, внедряя силой христианство,
пытались пыткой вытравить в умах
самосознанье, память о культуре,
державности эпический размах.


Об этом не прочесть в литературе,
об этом мы с опаской говорим
в угоду исторической халтуре.


Россия превращалась в Третий Рим —
как будто это служит оправданьем…


Но дух народа впрямь необорим.


Забитая наследственным страданьем,
сведенная в сословие хамья,
дань пращурам и родовым преданья
в долг возводила каждая семья,
ведя посильно запись родословью…


Семь поколений мог бы знать и я,
но дальше деда всё замыто кровью:
с него ввели анкетную строку
вести учет людскому поголовью.


– Давно перемололось всё в муку,—
заметил Врун, – подобное наследство
способно хоть кого вогнать в тоску.
Но мы его используем как средство
промыть мозги, где рядом с верой зрю
сомнения крамольное соседство…


Сойдем по Древу в пику ноябрю,
который гонит в сны туман и детство,
неволит в злых слезах встречать зарю…

Спиральный спуск


Как из проступка вырастает Суд,
так прорастает суть из разговора.


Пока беседу двойники плетут,
сойду и я до пятницы Стажера,
как в молодости нисходил своей,
почти на ощупь, средь взрывного вздора
заполонивших башню голубей
по внутренней спирали минарета,
завещанного Богом от скорбей.


Оттуда, где звучал призыв рассвета,
куда взбирались отверзать уста,
такая – в листьях, как обносках лета, —
щемящая открылась нищета,
что впору было изойти рыданьем,
когда б не злая наша простота.


В зеленых купах, за тюремным зданьем,
я разыскал глазами дедов дом.
Утешен этим призрачным свиданьем,
чувств остальных не занимал трудом
над городом почуять горечь рока,
постигшего Гоморру и Содом.


Окраина, прибежище порока,
вселенного насильственно в дома,
ничем не заслужившие попрека,
зияла мне: в дом деда, как чума,
селились алконавты, урки, бомжи,
а рядом испокон была тюрьма.


Бог им судья, мы сами не вельможи.
Но огород давно уже зачах,
дом, дровяник и двор с трущобой схожи.


…А голуби шарахались в лучах,
закручивая в смерч соринки пыли,
лежавшей сорок лет на кирпичах…


Туманы ли ноябрьские, сны ли,
пророчествами темными соря,
вспять по теченью времени поплыли…


Но в пятницу с утра была заря.


Туманы скрылись в будапештских парках,
пережидая время втихаря.
Блестело солнце на зеленых арках
моста Свободы, где гремел трамвай…
Всё было как на негашеных марках:
и вид на гору Геллерт, и Дунай,
и небеса, и праздник хлебосольства,
и солнце, как осенний каравай.


Стажер, однако, ехал из посольства.
Давило шею галстука ярмо,
но не было причиной недовольства:
тому служило поводом письмо
желанное, как дар данайцев – Трое,
как абитура с улицы – МГИМО.


О чем оно, стажерское второе?


Он ехал в предвечерние часы
в себя глазами, словно в паранойе,
не глядя на дунайские красы,
поскольку там, вовне, пришли в движенье
добра и зла застывшие весы.


Он знал в себе и это напряженье:
как бы шурупом ввинчиваться в мрак,
к душе тупой теряя уваженье,
которой в мире этом всё не так,
когда ее ничто не мучит злее,
чем самосохранения пустяк.


Порабощая душу тем вернее,
зеркальный Врун на время умолкал,
чтоб ненароком не словить по шее.


Трамвай заверещал близ голых скал,
но застило письмо глаза Стажеру:
«…ты мною слишком долго помыкал,
я слишком долго привыкала к вздору…»


Затем обычный перечень обид,
ей причиненных в ту и эту пору,
обязанности ставятся на вид,
указы – где бывать, как быть одету,
а после вопль души: заездил быт!
Семейное письмо звало к ответу,
кончаясь так: «…живешь – кум королю!
Купи колготки и копи монету».


Всё было мило, да свелось к нулю.
Жизнь очень быстро проиграла гамму:
люблю – сулю – велю – молю – скулю!
Девица скоро превратилась в даму,
перед которой муж кругом в долгу.


Уйти бы прочь, но «МАМА МЫЛА РАМУ»
читал малыш, и гонор – ни гугу.
Потом привык, как инвалид к безножью,
потом заноза завелась в мозгу,
мол, свары терпит, словно кару Божью…


Но на весы ложился вес минут,
отмеченных единоборством с ложью,
попыткой избавления от пут:
душа, как в штопор, ввинчиваясь в морок,
была и тут подвигнута на бунт.


Кто в первый раз, когда уже под сорок,
вершит спиральный спуск на дно души,—
безумен, но в самом безумье зорок,
чтоб мерить самолюбье на гроши.


…От пятницы он спрятался в субботе.
Над озером шуршали камыши,
и Врун преуспевал в крутой работе,
стараясь в ходе следствия поймать
Стажера на сентиментальной ноте:


– …Сойдем по Древу родовому вспять,
вживемся в исторические роли,
ведь этого, скажи, хотела мать?
Все пращуры – из перекатной голи,
крестьяне или пролетариат,
да если и не так, бояться, что ли?
Сын за отца не отвечает, брат!


– О Русь моя! Жена моя! До боли… —
Стажер ответил вовсе невпопад.

Вышеградское кладбище


Куда как сложно движется сюжет
витком древесной годовой спирали,
но, если жить, пути другого нет.


Уж как вожди дорог ни выбирали,
о чем-то беспрерывно говоря,
но всякая стезя – в обход морали —
упорно упиралась в лагеря…


Как выбраться из нравственных развалин,
скот и людей не мучая зазря?


Когда б метель не замела проталин
в шестидесятых! Разве он один,
который Vana Tallinn в Vana Stalin
перекрестил бы в честь своих седин?
Он только выжал джинна из идеи,
как из волшебной лампы Аладдин.


Кому ж охота в явные злодеи?
Под видом фарса повторить вольны
трагедию другие чародеи,
в игрушку географию страны
вновь превращая с легкостью такою,
как в «Брежнев» – Набережные Челны.


Язык сломаешь этакой строкою!
В гробу перевернулся б скорбный Дант,
но тень его принадлежит покою.
Ее теснит афганский наш десант,
меня толкая под руку, и в строку
влезает бывший вождь – и сбоку бант!


Стерплю и это, как терплю мороку
массмедиа, где вкус диктует чернь
от книг до металлического року,
хоть всех в кожанки с клепками одень…
Блаженны, Отче, плачущие, ибо —


День Мертвых пал на следующий день.


Промаяться над рукописью либо
податься в Вышеград – из Пешта вон?
Пусть для господ из Вены и Магриба
паломничества кончился сезон,
решил Стажер пожертвовать делами,
и через час глядел с парома он,
как тянется закрученный узлами
Дунай, и обреченная листва,
шепчась о муке жизни прасловами,
краснеет и желтеет… Синева
клочком над мощью вышеградских башен,
и горный кряж, как царская глава,
венцом из башен в небесах украшен,
короче, Замок-Облак, Феллег-Вар,
который нынче никому не страшен,
поскольку ни татар, ни янычар —
венчает над излучиной Дуная
воздействие извечных горных чар.


О горы от Алтая до Синая!
Они лесами шепчут нам всерьез,
что вправду существует жизнь иная,
где несть ни воздыхания, ни слез —
там брезжит в дымке Берег Откровенья,
но дорого берут за перевоз…


По Венгрии был День Поминовенья,
день Истины, единственный из дней,
когда выходят тени из забвенья,
и оживают голоса теней
в заупокойных звонах колоколен…


Молчанье наших мертвых тем страшней.


Путь к самому себе всегда околен.
Едва взялась рассеиваться мгла,
мир оказался так многоуголен,
что стало пусто во главе угла.


И Вышеград не оградил Стажера,
хандра его повсюду стерегла.


Во тьме души, по степеням позора
всех – без различья веры – крестный путь
вел – и брели, не поднимая взора,
да и теперь бредем куда-нибудь,
как перволюди, в помыслах о пище,
сквозь ложь, сквозь недоверие, сквозь муть,
и совесть, словно Иов на гноище,
все вопиет к межклассовым борьбам
в позоре за родное пепелище,
в презрении к отеческим гробам,
в беспамятстве, рядящемся под память,
в неистовстве, присущем лишь рабам…


Но где исход? неужто словом ранить
нельзя во лжи завитую жгутом,
измаянную честь, неужто править
потребен вождь, чтоб сызнова – кнутом?


Когда б хоть Мертвым не глядеть оттуда,
как ты себя равняешь со скотом…


Как ни отчайся, не случится чуда,
когда замяли душу ложь и страх,
и Врун сказал: – Ты сам себе Иуда.


Стремительно смеркается в горах,
особенно когда ноябрь начат;
в сырых и багровеющих лесах
прозрачный, чистый, сумеречный, прячет
свет сам себя; уныло одному…
Но тут Стажер услышал: кто-то плачет,
и зашагал на плач почти во тьму,
как в сумерки угадывает берег
челнок, чутью послушный своему.
Туристка вроде…
– Bocs'anatot k'erek,
mi baja van? – A fejem 'ugy szed"ul…


Nem vagyok ideval'osi, nem merek
lemenni a s"ot'etben egyed"ul.
A busz elment. Az utols'o… – H'at, mire
v'ar itt, most gyer"unk egy"utt![22]


Взор косуль
так влажен, если мир почиет в мире…
По серпантину к берегу реки
они сошли – вдвоем дорога шире.
На кладбище мерцали огоньки
свечей…
Прервусь – подобна златогире
Печать Господня на цифирь строки.

Заступая за круг


Темно и сыро, скудно, Боже мой!
Порой нахлынет – впору удавиться,
податься к Мертвым, что к себе домой,
да где мой дом? кругом чужие лица,
и длится мысль, что в замкнутом кругу
правдив и честен лишь самоубийца.


Солгу себе, но Мертвым не солгу.
Бьюсь о границу светового круга,
чтоб карасем не сесть на острогу,
хватая воздух жабрами с испуга…


Такая вот рыбалка с фонарем,
где свет подлей, чем тьма: куда как туго.


Премудрствуй карасем, скользи угрем,
в застойном водоеме всё не диво.
Неужто быть начнем, когда умрем?
Кто высекает искры из огнива
под шепоток азартный: «Посвети!»?


…О том, что незнакомку звали Eva,[23]
само собой узналось по пути…


Дорогу к дому укажи мне, Боже!
Огромен мир, да некуда уйти.


…Мила, почти красива, но негоже
о девушке судить по форме глаз.
Стажер, что на мужей, увы, похоже,
почти влюбился, уж в который раз,
но нынче неприязнь к жене нелепо
с мятежным правдолюбием сплелась,
и он, за круг свой заступая слепо,
так вздумал выдрать из души Вруна.


Кресты. Надгробья. Горельефы склепа.
Расплывчатые свечи. Глубина
осенней ночи за чертой свеченья
огней дрожащих. Сырость. Тишина.


Для Ивы не кончались огорченья:
на поезд в Эгер не поспеть никак!
Не избежать вокзального мученья…
Стажер, конечно, предложил чердак,
пока автобус мчал из Вышеграда
до Будапешта сквозь туман и мрак…


Куда податься? И сама не рада:
шли вниз, стихи читали, да к добру ль?
Советский гражданин не корчил гранда,
но всё ж ни разу не упал с ходуль,
пребыв на высоте, а документы
вооруженный просмотрел патруль.


Бывают в жизни всякие моменты!
Чай закипал. Сервировали харч,
на каковой достало скромной ренты:
всё в Будапеште дорого, хоть плачь,
зато всего полно за те же деньги,
с какими ты в Москве уже богач.


Инфляция не обещает неги.
Для нас меж тем венгерский вариант —
как перепрыгнуть в шарабан с телеги;
не тянет квазинэп – помилуй, Дант! —
уж если прыгать, надо прыгать разом,
чтоб лжемарксист, комлодырь, соцпедант
враз поперхнулись холостым указом,
скривились от хозяйственных микстур,
чтоб заикнулись по цековским хазам
хоть раз от диких аббревиатур —
НИИ, спецхрана, культполитпросвета,
собеса, загса, нацлитератур.


…О Костолани, помянув поэта,
поговорили Ива и Стажер,
а после он – едва отметив это —
о шаджаре затеял разговор:


– В седьмом колене? При Наполеоне
был в рекрутах, а плотницкий топор
оставил сыновьям; добрел в погоне
за армией французской в Дрезден, где
близ Эльбы вскоре опочил на лоне
Саксонии, а не в родном гнезде;
среди его потомков тоже редки,
кто жизнь в железной удержал узде…


– Так значит, за границей жили предки? —
спросила Ива, и помстилось вдруг
в ее глазах всезнанье правоведки:
как говорится, из-под черных дуг
кольнула сталь, но этого озноба
тот не поймет, кто не ступал за круг.


Да полно! неужели же до гроба
положено бояться стукачей?!
Знать – друг заложит и продаст зазноба,
соревноваться с ними – кто ловчей,
да будьте кляты! – от Ухты до Кушки,
от Пешта до Пхеньяна я ничей,
ни в игроки не годен, ни в игрушки,
по уложеньям Бога и людей
преступен тот, кто ставит нам ловушки
во имя власти, именем идей.


– Чушь! тень Отца! – услышал Врун, который
всё время рядом терся, добродей…


Стажер, поверив Иве каждой порой,
ей рассказал про прадеда в плену:
сметенный первой мировою ссорой,
он в лагере долеживал войну
под Эгером – там был татарский табор…[24]


– Egerben? – H'at, val'oban…[25] – Время сну,
но вспомнился тюрколог Балинт Габор,
гулявший по Казани век назад,
за Жужей Конц рок-группа «ZI-ZI LABOR»,
Аттила Йожеф, Ади, рай и ад,
на ум не шли ни связь, ни грязь, ни похоть:
ложились порознь, как сестра и брат.


Стажеру не спалось: снаружи грохать
полночные взялись грузовики,
потом заныл к стене прижатый локоть
от холода, поплыли огоньки
свечей Дня Мертвых и туман; добро хоть
не предал самого себя с тоски…

Поделиться с друзьями: