Отпусти мою душу на волю
Шрифт:
Так легче «выпростаться» из «речи правительства и Генштаба» и уйти в «молчание лотоса и Пенджаба». Эту перекрестицу восторгов, сожалений и жалоб эпохи первичного обживания чужбины поэт запечатлевает в полушуточном гербе:
В «Венке дикорастущих сонетов» – еще одна попытка самопоиска, на этот раз в венгерском мире. Природа, город, сад, язык Венгрии в натуральном виде и написании слиты здесь, благодаря сонетно-веночной спайке, до предела. До степени тождества, когда поэт уверен, что «В миропорядке червь тождествен розе…». И потому позволяет своим строкам расти своевольно, подобно дичку, «отсевку сада и чужого лета». Да и стихи он теперь ценит не больше всего прочего: «Да что есть стих? Картинка в яркой раме, / Восторженная сценка в скучной драме…».
Но еще в «до-чужбинный», советский период Равиль Бухараев показывает себя «дикорастущим» поэтом, для которого «умелая строка» столь же хороша и желанна, сколь подозрительна и лжива. Ему предпочтительнее иное, лучшее состояние строки, стиха, поэзии, которое он открыл еще в семидесятые и назвал «междуречьем». Это пространство Духа, где истина рождается «сопря-женьем языков». Язык же в поэзии Равиля Бухараева – больше чем произнесенное и написанное слово. Это феномен роста – смысла, образа, стиха, это способ обретения пространства и времени – географического, биографического, исторического. Так, родная Казань постигается и речью, и сном, и жизнью виноградной лозы («Великая сушь»), переходя любые границы. Есть лишь «грани» между-речья, от Молдавии и Грузии до Казахстана. Немалое пространство бытия поэта и его творчества.
Эти крупные стихи-поэмы, открывая раздел «Трезвые пиры», сменяясь стихами-миниатюрами, обозначают грани русского пространства. Обозначить его можно, прежде всего, словесно и интонационно. И вот мы видим у Равиля Бухараева чисто русскую, «русачью» речь: «даже в люди не выйти всерьез, / разве – на люди» (стихотворение «Не домолишься нынче тепла.»), «Что забижа-ешь, Господи?» («До света»), «Грехов не замолишь – тоски не заспишь…» («Сказ о спавшем на закате») и т. д.
Но и это штрихи к портрету души самого поэта. Глядя на русский простор, ему «страшней всего – уснуть / и больше не присниться / на свете никому». И потому метафоры-сравнения этих «славянских» стихов, словно не пишутся, а вспоминаются, как во снах. Не зря после конкретнейших образов «простуженного шиповника» и «волооких небес» приполярной Оби поэт отдает предпочтение прозрачности неизреченной речи.
Но в этом плену тождеств уже не различить, где изреченное, а где неизреченное: приснившееся – вспомненное – случайно записанное. Отсюда и такой, например, образ: «вот-вот напомнит вкус разбитых губ и крови / латунный листопад начала сентября» штрихует ту грань изреченного-неизреченного («вот-вот»), которую поэт так часто не различает. Быть может, намеренно. Во всем тут виновна та степень свободы-воли, которую поэт сам узаконил «между-речьем».
Боль человека и гражданина здесь делит место с ясновидением Сада, понятия, как мы уже знаем, ключевого для Равиля Бухараева. Ибо поэту свойственно не противопоставлять нечто друг другу, а соединять. И находить уже готовые «синтезы» в таких лирически-неровных знаменитостях XVIII–XIX вв., как Сумароков, Павел I, Гоголь. И особенно Грибоедов, чей образ отождествлен с Грузией, страной-садом и таким же добровольным изгнанничеством, как и у самого Бухараева.
Цикл «Медовый август. Грузинские картины» поражает тем, как точно и ярко поэт вжился в автора «Горя от ума». Так что трудно различить, Грибоедов это или Равиль Бухараев пирует в старом духане с думами о «русском погосте» («Здравица»), мучается бессонницей, когда спать «честолюбье не дает» («Бессонница»), обретает двойников-сластолюбцев «среди чувственных роз Цинандали» («Сады Цинандали»), кружит в вальсе эмоций уставшим от жизни поэтом-министром («Вальс»). И лишь заключительное стихотворение цикла на поминках убитого Грибоедова звучит двуго-лосием. Оба поэта, классический и современный, узнают от Нины название грузинского христианского гимна «Шен хар венахи», что значит «Ты – сад», а в переводе Бухараева – «Я сам возделывал себя». От Пушкина же слышит другое: «России блудный сын. А кто не блудный сын на родине обманной?» И это в 1975 году, когда о Будапеште и Лондоне у поэта еще и мысли не было! Это ли не проявление дара истинного поэта?
Грузинская «медовая» тема в этом цикле – ведущая. Тем более что за ней стоит мифологема человека-сада, открытого в Грибоедове вживую. Это открытие достойно больших раздумий. Отчего в книге, в самых заметных, ключевых местах (посередине и в конце) стоят произведения крупных «авторских» жанров, похожие на поэмы, циклически или сюжетно построенные? Последние тяготеют к роману, где можно глубже заглянуть в душу человека, одинокого героя, человека-сада. Этот образ трагического одиночки выстраивает в одну цепочку сразу четыре произведения: «Омаро-ман», «Ничаев на Алтае», «Моление о Чаше» и «Вокруг Тукая».
В «Омаромане» романом является уже фамилия героя – Хорез-мов, автобиографическая по очевидному сходству с «Бухараев», так как обе базируются на названиях древних среднеазиатских городов. Герой с такой богатой ходжанасреддиновской родословной не мог не воспользоваться приемом притчи. Ибо сюжет с испытанием на гостеприимство Омара и Романа (отсюда сдвоенное название поэмы) слишком симметричен для того, чтобы быть «земной» правдой: первый впустил Хорезмова в свой усадебный рай, второй оставил на растерзание уличным собакам. Что и кто тут более «настоящий», вопросом для автора не является. Ему важнее жажда сада, возможно, в полемике с «Соловьиным садом» А. Блока. «Омароман» поэтому не забавное слово-тянитолкай, а образ вечно недостижимого идеала-Сада с большой буквы.
Южная, чувственная до «кощунства» Грузия в отрывке из поэмы «Ничаев на Алтае» сменяется иными краями. И более трезвой оценкой: путь, стезя, судьба «мечтательного лентяя» Ничаева – это доля поэта, осознающего свой дар не меньше чем свое несовершенство. «Он, в общем, был беспомощно-святым»: и в отношении Любы, и на фоне ее мужа Курашова, и для этой суровой жизни вообще. А вообще, он лишь «едва касался бытия».
Эта тема несовершенства важна не только на локальном пространстве «алтайского» Ничаева, но и для поэзии самого Равиля Бухараева. Ни в «дикорастущих» сонетах, ни в «малоформатной» лирике достичь его, совершенства, в полной мере не удается. Укорачивая стих, истончая образ, метафору, слово, отшлифовывая строку и размер, он будто бы достигает чаемого. Как героиня стиха «Художница»:
Проникаясь атмосферой былой роскоши подмосковных усадеб, поэт и сам начинает писать изысканно:
То Блок, то Мандельштам, и даже Северянин слышатся в этих красивых строках:
Или:
Или:
Эти стихи неслучайно выделены в особый раздел «Азбука музыки». Будто тем самым поэт отвел особый, «эстетский» уголок в своей книге. Красивость ведь стоит на тонкой грани не с пошлостью, а с ложью, пусть и во имя искусства. Подлинное совершенство не ограничивается отточенностью строки и изяществом образа.