Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Отпусти мою душу на волю

Бухараев Равиль Раисович

Шрифт:

Круг седьмой


…Свеча плыла. Пряденым серебром
тускнела седина в кудрях подробных
литвина, хлопотавшего пером…


Где напасешься шляхтичей подобных,
примерно трезвых, правильных в письме,
раздумчивых, как средь теней загробных?


Зеленая Литва, и ты во тьме!


Борзой зевнул – раздвоил пасть, как аист.
Моргай! одна охота на уме!


Ужо пороша ляжет – слышишь? Каясь,
что высекла дубраву без вины,
легчает осень к ночи… Снег нахрапист —
залапит замки рыцарской страны,
костел обрядит в митру иерея…


Блистает высь тонзурою луны.


– Стажер, мы где?
– От робости дурея,
сращу времен распавшуюся связь…
Неужто, Лгун, ты не узнал Андрея?
– Что? Пращур эмиграций русских, князь,
средневековый Чаадаев, чур нас!
– Не бойся, Врун, он не предвидит нас.


Вновь ближе к ночи поминалась юность.
Ломило холку, ныли кости плеч…
Храпел за дверью местный смерд Арунас.
Все погребом тянуло. Мнилась печь.
Вдруг, раскусив кислицы доброхотства,
по-матери порыгивала речь.


Просвистывало сквозняком сиротства
до косточек младенческих… Нельзя!


Князь Курбский – лыцарь, образ благородства.
Родство с Андрюшей – скользкая стезя:
припомнишь мамку – аж сожмутся зубы,
как бы с мороза клюкву разгрызя…


Ливония – не Русь, да нравы грубы:
раскиснешь – даст под жопу конь судьбы!
Захрюкают вокруг герольдов трубы.
Тупые захихикают рабы.


Оно бы ничего, но Иоанну
над срамом сим да не кривить губы!


Андрюшка мертв, но Курбскому – осанну
поет Европа, се великий муж!
Он сотворил Россию осиянну
венцом Казани, он осилил ту ж,
доселе под копытами змеится
Зилан, Казанский Змей, живучий уж!


И саблей, и пером славна десница,
сильна, по-русски праведна, горда!
Соблазн есмь Аристотеля страница,
забиться бы в премудрость, да куда!
Водителя судьба бросает в рати,
рвет, словно конь татарский, повода!


…Дуб вотчинный – горчайший желудь. В тати?!
Ливонский пес, католик, царский вор!
Пресветлая, Россия, где ты, Мати,
аз тя зову, Андрюша, светловзор!


Душа уходит в самые печенки,
один я, дозовись и рядом стань,
горсть мерзлой клюквы отдели в ручонки,
по снегу отведи на Иордань,
под босы ножки постели соломки…


Андрюшка умер. Курбский взял Казань.


…Как девка, вся в соку, у водной кромки
томилась – будь ты мужиком, возьми!
Бесился крымский комонь брата Ромки,
хотелось так, что сладко лечь костьми,
за крепостными стенами, нагия,
белели груди Кул Шариф-джами…[26]


Да разве набивался во враги я?
Когда вошли – в мужском поту, в пыли —
как мудрствуют латинцы, allegria,[27]
а паче радость льстила там, вдали;
та, и по виду наша, билась птицей,
светла и большеглаза – мы вошли
в Елабугины[28] через ров Тезицкий,
все в набрызгах своих-чужих кровей,
пробились в Кул Шариф – честной страницей
летит, вспорхнув, казанский воробей
с кусочком человечьей плоти в клюве…


О Мати, в чистой горнице Твоей
упал Андрюшка, поскользясь на клюкве,
отмой с ладошек этот красный сок!


Перо помедлит на славянской букве.
Берестяной просыпан туесок.


… И бились все абазы и сеиды,
закрыв соборный храм, и видел Бог,
как храбро пали книжники-шакирды,
сам главный бискуп, Кул Шариф мулла;
вокруг дворца пылали, словно скирды,
дома, и взоры застила зола,
пока остыли уголья, алея,
Казань была разграблена дотла:
скарб волокли обозники, шалея,
пока рубился на стене Роман,
и резали татары Шигалея
без жалости своих же басурман…


Поход Казанский – паче Грюневальда!
Где Русь – там для католика туман.
В латинских землях не сыскали скальда
воспеть Казанку – русский Рубикон,
но с этих мест мы не сводили взгляда
от Куликова поля, испокон.


Казань мы взяли, как ордынку в жены,
да Иоанну отдали в полон…


Едва от мертвых опростали стогны,
царицу увезли, взорвав собор,
он всех казанцев с присными под стоны
погнал наружу – обживать простор.


– Ана![29] – кричали чада обреченны…


– И пращур мой, – сказал себе Стажер.

Восточное письмо


Дух корчится по сорок раз на дню,
дух мечется от благочинья к вздору.
Обедню порчу – вечность обедню:
что мне Стажер – что я ему, Стажеру?
Того гляди в родню набьется мне,
ступая босиком по коридору
на кухню в заполночной тишине,
где буруном штормящего бессмертья
гора Орла вздымается в окне.


Во времена сплошного беспоэтья —
как некто возопил, утратив слух,—
на улице Москвы Стажера встреть я,
прошел бы мимо, так же слеп и глух,
реального дитя социализма,
да, слава Богу, дважды спел петух…


Мы все родня по слепоте трагизма;
манила нас в завещанную даль
возможность жить в себе,
святая схизма, с которой,
право, расставаться жаль,
но вот возможность действия прямого
в готовности застала нас едва ль…
Искать родню – как домогаться крова,
когда вокруг чужбина для души.
Но если и отечество… – ни слова!
Мы были слепы – этим хороши,
вкушая раз в сезон родство и братство,
как тещины блины и беляши.


А Габор Балинт – смог в кулак собраться,
хоть и сейчас, не тратясь новизной,
того не ценит ни одно аббатство,
кто с тюрками считается родней.


Он видел красный лотос в Эстерхане,
как молвится, у Бога за спиной…


Закатный лотос в розовой нирване,
вспять на столетья от горы Орла,
забвение сиротства в злом тумане,
воспоминанье воли и седла,
которое ревнивый дух мадьяра
буравит хуже всякого сверла.


Он видел и Казанку с крутояра,
на коих древле строили кремли,
не зная мук и строк Мухаммедьяра,
певца татарско-булгарской земли,
убитого при взятии Казани,
не ведая сказаний Кул Гали.


А этому зачем не отдал дани?
Поэт восьмисотлетний, хоть и стар,
пришел в Казань из до-казанской рани,
пришел, как все татары, из булгар.


…Затем, что как объект языкознанья,
ему лишь тех представили татар,
кто, счастливо избегнув обрезанья,
в церковный причт стремил свои стопы,
а также гололобые созданья
готовил в служки, дьяки и попы:
короче, в круг новокрещеной школы
миссионерства местные столпы
от происламской грамотной крамолы
сокрыли гостя из австрийских стран.


В том круге отпаденья и расколы
смущали мало – пуще ресторан,
где в восемьсот семидесятом, кстати,
уже вовсю отсутствовал Коран.


Стажер вернулся на свои полати.
Спит Ива. За стеклом шуршит листва.


Но автор – фиты, ижицы и яти
не обходя – сквозь чувства и слова
шагает вспять по перечню изъянов,
которым нынче жизнь его жива.


Жил-был татарин Яков Емельянов,
нательным с детства дорожил крестом,
в Казань подавшись от своих баранов,
стал дьяконом, поэтом быв притом;
с ним запросто мог встретиться тюрколог,
хоть в письмах и не сообщал о том.


Путь в греки из варяг не так был долог.
Издревле мурзы в русские роды
тащили знатность, как ладью за волок,
сыскав, где глубже, за свои труды, —
так мне ль судить о тех, кто в православье
вошел, спасаясь от лихой беды?


Кто верует – в том живо благонравье.
Совместно исповедованье вер —
как в небе Кул Шарифа осмиглавье:
Святой Пафнутий Боровский – пример.
Как дед баскаком был новокрещеным,
так сам он во Христе превыше мер.


Теперь с вопросом, прежде запрещенным,
как быть – лишь дважды пели петухи?


В Казани в прошлом веке просвещенном
от церкви Яков издавал стихи
на современном шрифте совтатарском,
изобретенном на манер сохи
для перепашки по крутым указкам
земли, где, за столетья укрепясь,
культурным злаком, на глазок не баским,
восточная произрастала вязь.


Неужто удалось миссионерам
навек порушить меж веками связь?


Что было исключительным примером —
теперь святое правило письма.


…А Габор Балинт оставался венгром.
В посланье, полном такта и ума,
писал:
«…"Osz van; sokat s'et'elok gy'alog,
az iskol'aban 'ujra voltam ma…
Megleltem azokat, kik voltak n'alunk
(sic!) n'egyven nyolcban…»[30]


Вот какой педант!
В ряду пословиц, песен и считалок
он помянул-таки интердесант,
не зная, как по меркам нашим жалок
жандармского мундира аксельбант…

Время действия


«…Поймешь ли ты? – В начале был Глагол.


Так по-венгерски говорит Писанье.


Тружусь, как вол, как лошадь, как осел,
не во спасенье даже – во спасанье
души горбатой, согнутой в дугу:
ей нестерпимо истины касанье,
врать здорова и другу, и врагу,
бежит от правды, словно от недуга,
на каждом спотыкается шагу…


Ей как-то нужно выбраться из круга
в другое время действия, в бега
от шепчущего на ухо испуга,
с чем всякая потуга лишь туга.
Возможность быть сейчас – иголка в сене,
но ими нашпигованы стога.


Вскипело, накипев, – слыхать по пене,
что, лопаясь, лопочет с краем всклень:
плебс привечают зрелища на сцене,
несчастный люд, чей мозг изгрызла лень.


У нас всегда вначале было имя,
с царя Гороха по вчерашний день.


Любое Имя с присными своимя
народ низводит в чернь, рабов, служак;
а чернь у государства ищет вымя:
ей что Господь, что лайковый пиджак,
что гласность, что порнуха – суть едина,
была бы водка, баба и лежак.


А чернь повсюду ищет господина,
тот и начальник, у кого батог…
Но – отошла железная гардина,
собакой не уляжешься на стог.
Всё так же властны областные князи,
но пена – льдины тающей итог:
за пятилетки столько смерзлось грязи!
Но – с каждым днем всё шире полынья…


Я с прошлым восстанавливаю связи,
разорванные рвением вранья,
упорно нисхожу по Древу Боли,
чьи корни ложь подрыла, как свинья.


Диезы в жизни реже, чем бемоли.
Возможно, со своим Вруном в борьбе
кому и наступаю на мозоли,
но – нисходя – я восхожу к себе,
к своей горе Орла, к своей Голгофе,
к своей природе и своей судьбе.


Колготки я тебе купил. И кофе.
Успех в работе невелик. Но есть.
Поклон Алмазу, Бухареву, Софье
да всем, кого по пальцам перечесть!
Пока».
Постскриптум. День Поминовенья
«…Пишу заутро. Ветер, словно весть
с горы Орла, как знак преодоленья,
лист налепил на бледное стекло.


Ведь истина исходит из стремленья,
как страсть, с какой меня к тебе влекло
ежесекундно, ежечасно, вечно, —
так наше время разве истекло?!


Бессмертие, – оно стремится встречно
к тому, кто не боится пустоты,
но гибнет в круге робости увечно
тот, кто страшится призрачной черты,
ведь прозвучал из ничего в начале
Глагол, которым живы я и ты.


Печаль не в том, что, числясь на причале,
мы отмечали неоглядность вод,
хоть удавись на отческом мочале,
но тайных не сыскать в миру свобод!


День Мертвых, слитно возроди нас Древом —
Глаголом неописанных пустот!


Как Имя живо собственным сугревом,
раскалывая Древо на дрова,
так сущ Глагол огнем, любовью, гневом,
так жизнь – желанным действием жива.


Но повтори за мною в память Мертвых:
боль-осень, боль-судьба, боль-синева…


Ни первых нет, ни третьих, ни четвертых,
всех помяну я, свечку засветя:
отмоленных, отпетых и оттертых,


чтоб Именам не застили путя,
хотя б за то, что в Каждом прежде смерти
жил дух, как обреченное дитя.


Я – с Мертвыми: и длятся встречи эти,
во всех кругах я предков помяну.
Когда взрывали церкви и мечети,
в Казани мне оставили одну,
ту, что сдержала небо белоствольно,
во мне посеяв счастье и вину.


Ведь истина нагая – в том, что больно,
что отобрать – как с мясом оторвать,
в том, что отчизны зачинает лоно,
когда в крови стремится рать на рать,
что как безумье гонишь, как отчаянье,
оно же возвращается опять.


Весов добра и зла черно качанье,
но мне бояться – как любить Вруна.
Насильное свершается венчанье,
но лепится потом к стране страна,
впоследствии не отодрать без краха…


Жена моя! До боли ты жена!»


Деревья зашумели, как от взмаха
над городом простертого крыла…
Проснулась Ива без стыда и страха,
оделась, попрощалась и ушла.


Стажер взглянул в окно – плыла в тумане
гора Орла, за желтизной бела,
похожа на волну Дуная в камне;
и снова занималась круговерть,
но страха больше не было в обмане.


Врун было начал: «Нужно посмотреть!
Еще с души не все сошли лавины…»
Но автор свой роман прошел на треть,


земную жизнь пройдя до половины.

Будапешт – Казань – Москва, 1986–1988

МОЛЕНИЕ О ЧАШЕ
Поэма в терцинах

Сотворение мифа


Пора бы рассудить начистоту:
нуль – не умножить возведеньем в кубы.


Зеленый блеск в тропическом цвету —
зимой, среди социализма Кубы,
блазнящей жаркой свежестью цветов,
пунцовых, словно негритянки губы, —
затмит глаза, и ты уже готов
вечнозеленым любоваться древом,
самозабвенным праздником кустов,
карибским буруном и нежным небом, —


враз позабыв облезлые дома,
звон лозунгов и очередь за хлебом.


С ума не соскочи: вокруг – зима.
Когда бы на Кубань – такое лето!


Майями за проливом, что чума,
на рассужденья налагает вето:
как говорится, будем гнуть свое
и как один умрем в борьбе за это.


Сознанье – загубило бытие.
Как истина зеркальна в этой фразе!
Вот – масса, много ль проку от нее?
Прок вызреет потом, в рабочем классе,
ну а пока, сменив NO PASSARAN![31]
кругом чернеют надписи NO PASE.[32]


– А есть нам дело до заморских стран?
До негров, венгров, разных прочих шведов?
К самим стучится голод, что таран:
хлебнули б с наше тифа, да комбедов,
да голодухи, да войны, да лаг…


Блажен, кто не постиг Единства Боли.
Ему и материк – архипелаг.


Едим лишь то, что сами намололи.


…А запахов тропический замес
шибает в ноздри, как аэрозоли,
к пейзажам вызывая интерес:
вот где экстаз и грозы цветобуйства!


О самой первой из латинских месс
гаванский храм изящного искусства
сберег сюжет, где Христофор Колумб
внушает дикарям святые чувства
на главной, право, из Господних клумб,
плывущей – гроздью звездного пространства —
прародине мулаток, самб и румб,
где нет еще ни воровства, ни пьянства.


На острове уже поставлен Крест.


Отстаивая мира постоянство,
к созвездьям воздевая смуглый перст,
язычник злой с аббатом спорит яро!


Ужо, отставив благодать сиест,
Кортес и христианнейший Писарро
наедут разрешать ученый спор,
чтоб на века не затянулась свара.


– Эй, ближе к дому! – нарастает ор.
Чтоб автор для открытия Америк
не заезжал так часто за бугор,
его бы разом – на чукотский берег!


Как будто боль смирней при свете льдин…
Пускай Колумба нам заменит Беринг,
индейца – чукча, но сюжет один:
самодержавье не без интересу
и золотых не знает середин.


Д. И. Павлуцкий[33] даст очко Кортесу
по части укрощения людей,
служа молебен – как служил бы мессу,
в краю песцов и белых медведей,
туземцев назначая в инородцы,
сколачивая братство без гвоздей…


О Господи! Народы и народцы,
суть братства – в кровной общности беды!
Так походя заплеваны колодцы,
что неоткуда взять живой воды:
на кирпичи весь мир смесив, как глину,
Льстец мира гордо взялся за труды.


…Земную жизнь пройдя наполовину,
я слышу в криках океанских птиц,
как вкруг земли – от Кубы к Сахалину —
вздымаясь к звездам, ниспадая ниц,
гудит, рычит, рокочет, как цунами,
страдание без наций и границ…


Есть равновесье боли между нами,
Единство Скорби и Родство Вины.


Как дерева, цепляемся корнями,
чтоб не сорвало бешенством волны:
удерживая почву, и деревья
различны в кронах, но в корнях – равны.


В рычанье мира, в пене многогневья,
в краю, у Бога взятом Сатаной,
всё ж слышу – умиленье псалмопевья
той, самой первой, мессы островной,
всё ж слышу – искаженный Глас Господен,
зовет к любви – небесной и земной…


Озирис, Яхве, Иегова, Один…
История не учит ничему.
Не выбирая пращуров и родин,
на свет родясь – рождаемся во тьму,


и длится, длится Сотворенье Мифа,
чтоб оправдать абсурд и кутерьму.


…Гул океана за барьером рифа
в басовом сочиняется ключе.
Орел красноголовый – родич грифа —
завис над Кубой, как в параличе,
и озаряют жречество момента
лучи от Сьенфуэгоса и Че.


По норме беспартийного процента
наперстком кофе жажду утолю.
Со лжи святой веками длится рента,
да ведь и та сведется к «у-лю-лю»,
явив, что куб нуля, и компонента,
и корень из нуля – равны нулю.

Тотем


Устав себя записывать в нули,
но не найдя в отчизне единицы,
Стажер замыслил на краю земли
в немыслимых просторах заграницы
понять себя и угодить себе.


В конце концов, ведь странствуют же птицы,
покорные скитальческой судьбе!


У каждого свой шанс уйти из дома:
я был на Кубе, – он попал в Кобэ.


(Всем эмигрантам и купцам знакома
та, по щеке Земли, стезя слезы,
из революционного содома
сползающая к югу, до Янцзы,
и ниже – до Австралии, а ниже
уж некуда – здесь самые низы…)


В Конце Времен о Днях Суда, они же
те дни, когда разверзнутся гробы,
токийская и франкфуртская биржи
нам вострубят истошнее Трубы.


Конец Времен наступит не в России
посредством отделения Тувы…


Но разве не качаются Весы и
не налицо трясенья, глад и мор?
Не время ль поспешать к Суду Мессии,
хотя б ползком, сквозь лед и нежить гор?[34]
Нет веры! И другого нет порыва,
чем сослепу нашаривать топор…


Чуму не лечат вскрытием нарыва,
и, собственною ненавистью сыт,
он понял, что душа – на точке взрыва,
что клапан воли наглухо забит,
что не спасет ни новый благодетель,
ни пенсионный монстр, ни замполит,
ни ультраперестроечный радетель,
ни супермудрый член Политбюро,


и он, былой Стажер, тому Свидетель,
как все в рулетке ставят на зеро
или играют в русскую орлянку,
где куш – не герб, не решка, а «ребро».


Чтоб ненависть не расколола склянку,
которую в сердцах душой зовем,
он, Очевидец, съездил на Казанку
и там навел мосты за окоем,
но, прежде чем убраться восвояси,
всё ж постоял на кладбище своем.


И вот он вновь, уже в японском трансе,
в Кобэ, и начинает вечереть…


Он затерялся в заполошной массе:
с утра попал в татарскую мечеть,
днем навестил он Храм Тысячеликой
и к вечеру умаялся смотреть…
Он замышляет книгу… Мощью дикой
в мозгу перетревожив тыщу тем,
пред ним – в знак дружбы со страной великой —
индейский, пестрый высится Тотем…


Напишет – так прочтем, не в этом дело.
Не оттого сомненье, а затем,
что слишком уж Япония задела
в нем веру в силу наций и племен,
в единство без упрека и предела,
в то, что родной народ, и только он,
достоин поклоненья и доверья,
особенно вблизи Конца Времен…


Тотем – знак рода, изваянье зверя,
единства крови ранний оселок…
Он высится, собой пространство меря,
Орел мадьярский, или тюркский Волк,
или, верней, пратюркская Волчица…


Тотем, когда ты – идол, где же Бог?


Свидетель, что с тобою приключится
в миру, раскрытом настежь пред тобой?
Помянется ль венгерская горчица
на Фиджи, над лагуной голубой?
Ты волен быть собой – тянись по росту
туда, куда назначено судьбой…


Валюты приработав по знакомству,
иной – компьютер купит, но не ты.
Не потому, что склонен к скопидомству,
а потому, что детские мечты
заманят в путешествия; капризы
оставим для обкомовской четы,
повадившейся задарма в круизы;
мы обойдемся малым – на гроши.


Есть адреса, есть вызовы, есть визы,
и есть, опять же, склонности души…


И книгу об Изгнании татарском,
будь честен, без расчета напиши…


О том Изгнанье, что пришло на Арском
казанском поле с символом Креста,
которое в кремле, на въезде царском,
прокусывало до крови уста,
которое не поимело срама,
вновь обживая чуждые места…


Но тем же самым именем Ислама,
которым выжил изгнанный народ,
прошу, не оскверни души и храма
той ненавистью, что тебя влечет
под видом тьмы и тьмы соблазнов Зверя,
под видом лжеединств и лжесвобод…


Ты вышел в путь, лишь недовольством меря
свою судьбу, – на вольные хлеба.
Но за тобой не затворяю дверь я,
вернешься, если вострубит Труба.
Оставь незрячим удали лихия,
исхода нет – натешится злоба…


Ступай на свет! Рыдай или проси я,
Льстец так и так присутствует в миру.
Когда ревет вселенская стихия,
ей всё равно, что жив я, что умру,
но, ведая, что в мир сошел Мессия,
рвись в небо, словно волны на ветру.

Сад


«Я ночевал в мечети Яссави[35]
во Франкфурте-на-Майне, близ вокзала,
в квартале платной голубой любви.


В ночь зацвели каштаны. Глаз Даззала,[36]
чью власть над миром до Конца Времен
Священное Писанье предсказало,
заглядывал в окно: сверкал неон —


рекламы кабачков, бильярдных, порно —
цветных витрин; рыдал аккордеон
от ностальгии, но и это вздорно,
скажу я, зренью тесно в темноте,
зато мировоззрению – просторно.


В опрятности и строгой чистоте
я снова – на ночь – преклонял колени.


Иисус Христос не умер на Кресте.


Я мнил, что жив: моих кошмаров тени
шепнули напоследок: будь в бегах,
верней, рви когти из вселенской фени,
тем подсказав, что правда есть в ногах,
когда уходишь, чтобы всплеском Света
промыть разор, гнездящийся в мозгах.


В Стране Советов не спрося совета,
впрок не спросясь и не заняв ума,
без денег и обратного билета,
просроченного, и уже весьма,
я мнил, что жив, как дерева и реки,
мнил, что на время отступила тьма,
что мир велик, что всюду – человеки,
что наконец увижу Южный Крест:
и всё-то было правдой в кои веки.


Когда не выдаст Бог – свинья не съест.
Какую мудрость ни возьми девизом,
доверясь тяге к перемене мест,
да как ни странствуй – верхом или низом —


душа ко впечатлениям чужбин
привыкнет спрохвала, как паспорт – к визам,
и бдительность – не выказать слабин! —
пройдет, что блажь, и оживут взаправду
какой-нито Бангкок или Харбин,
где всё равно с душой не будет сладу,
но вовсе не затем, что, захандря,
захочет воблы вместо мармеладу…


Во мне был Сад, и в нем была заря:


в нем развиднялось, брезжило, светало;
он жил, простор свой настежь отворя,
но всё одно мне света было мало,
чтоб отличить созвездья от гроздей
цветочных, закипающих устало
от Сотворенья мира… О, глазей
в себя, покуда выдалось мгновенье
остаться без врагов и без друзей,
наедине с зарей, где единенье
с Создателем обещано в Саду,
хранящем голос, отблеск, дуновенье,
случайность, вспышку радости, беду,
все чаянья, каким – пусть быть – не сбыться,
тропинку, по которой я иду
вверх, если вниз; которой сладко виться
то по ручьям, то обок озерца.
чье зеркало вернет родные лица,
не отразив лишь моего лица…


Гляжу в себя – и различаю Древо;
и – словно на Молитве, близ конца, —
благословлю направо и налево
всё, что живет: деревья и ростки,
пустые нивы в ожиданье сева,
мирскую жатву счастья и тоски,
судьбу, в которой лишь Единство Бога
в цветок соединяет лепестки…


Любимая, поговорим немного.
Ты знаешь – я молился Деревам,
но вымолил: мне явлена Дорога,
не внятная ни числам, ни словам,
ведущая – невесть куда покуда,
одно лишь ясно – не по головам.


В мечети Яссави, в квартале блуда,
скажу, как тот, кто вынес треть пути:
начнешь молиться – не случится чуда,
но хоть поймешь, что надобно идти,
и поначалу – просто прочь из Круга:
я повторяюсь, Господи прости.


Круг – это где ни запада, ни юга,
есть только центр, в котором все узлы.


Любовь и плоть моя, душа, подруга,
обычай зол, не то чтоб люди злы,
и мне ли нынче голыми руками
вытаскивать им угли из золы?


И как решиться – не обиняками,
во всей святой и ясной простоте
поведать – искаженную веками
быль об Иисусе, Боге и Кресте?


Однако нужно продолжать Дорогу
от слова к слову на пустом листе…


В Саду – темно и звездно; понемногу
начнет светать от сердца до чела:
когда я славу возглашаю Богу —
одиннадцать по три – Субхан Алла —
оно – гроздь света, от него – свеченье:
свет, свет и свет, и мысль – на миг – светла…


И с нею – шаг из Круга: отреченье
от ложных правд, насущных, словно хлеб.


Как сокровенны в слове «отлученье»
свой луч – свой путь; увидит, кто не слеп.


Гляжу на небо из окна мечети —
и вижу как впервые лунный серп…


Треть позади – передо мной две трети
пути на Вифлеемскую звезду.


Чужбина. Не проставлен срок в билете.
Лишь тем и жив, что с миром не в ладу,


да тем, что есть на том и этом свете
мой Бог, мой Сад – и ты в моем Саду.

Колодец


Когда он хочет возвратиться в Сад,
он шепчет по-арабски: «Куль агузу…
мин шарри хасидин иза хасад…»[37]


А если нет, смекает, чем – Союзу
обязан он и чем – Политбюро,
чем – Златоусту, чем – Экибастузу…
Счастливым детством? Это уж старо,
куда ни глянь – сплошные Карабахи,
бескормица, безрыбье, недобро.


Что нажито за жизнь? Две-три рубахи
да дебри Сада, спавшего в тиши.


От Hauptwache до Konstablerwache[38]
проходит он, и в сумерках души
честь прячется, как непричастный чукча
промеж Степанакерта и Шуши.


Так и блазнит, чудя, калеча, муча,
желая и в Париж, и в Уренгой,
вся эта кукарача и качуча,
которую в стихах зовем судьбой:


за что ни ухватись – ползет и рвется,
куда ни денься – всё твое с тобой.


«Когда домой товарищ мой вернется,
за ним родные ветры прилетят…»


и шепчешь, как из глубины колодца:
«…мин шарри нафассат-и-филь гукад…»[39]


Дыханье Зверя – жаркий вздох соблазна.
Господь Зари, пусти на время в Сад!


Отсюда, где вся ярость мысли праздна,
лукава и сводима к се ля ви,
верни меня в столетие Ибн Хазма,
в суфийский век, всегда живой в крови,
где пращур мой, еще не инородец,
последовал примеру Яссави:


сойдя навеки в собственный колодец,
избавясь тем от всех мирских потуг,
вполслепа – от видений и бессонниц —
он, глядя ввысь сквозь слезы, видит вдруг,
как ласточка, гоница Божьей воли,
пересекает мельком светлый круг…


Создатель мой, ты создал Древо Боли.
Господь, я весь – страдание Твое.
Мелькнула жизнь! Но не довольно, что ли,
и огненного следа от нее?
Благословенны и Твои Молчанья,
мучительные, словно бытие.


Тебе лишь надлежат все величанья:
как нынче – тень от ласточкиных крыл,
в года хандры, гордыни и серчанья
со мною Ты Молчаньем говорил,


и снилось мне, что по навету злому
в огонь низвергнут Ангел Азраил…


…взвивается по жерлу золотому
жар пламени, и в эти-то часы
таскает воробей в огонь солому,
но ласточка, изделие Исы,
гася огонь, бушующий в колодце,
всё носит в клюве – капельки росы…


– О ласточка! – был голос ей, – как солнце,
пылаю я, и бесконечен срок;
тебе ли, смертной, с пламенем бороться?
Мученья сокращает только Бог!


– Конечно, но… – прощебетала птаха, —
теперь ты знаешь: ты не одинок.


…Душа жива касанием Аллаха.
Лукав мой разум. Плоть моя слаба.
Кто жив еще – тот не избегнет краха.
Я думал, что обманута судьба,
и время нечувствительно промчится
в гробу, пока не воззовет Труба.


Но здесь вчера опять была Волчица,
зверь знойного соблазна, зверь ночей,
в лицо дышала, – наплывали Лица
из звездной пустоты ее очей!


Господь, я сознавал с Тобой разлуку
все ярче, отчужденней, горячей,
но понял, прокусив до крови руку:


Ты так Всезнающ, Милосерд в мирах,
что вновь для счастья посылаешь муку,
мученьем смертным отнимая страх.


…Любовь былая, пламень в море дальнем,
хазарский лотос на речных ветрах…


И я, и ты – мы скоро перестанем,
но муки Бога горше и сильней.
Мой прах пребудет почвой, древом, камнем,
тебе же – возвращаться в пламень дней
всей бедной страстью, всем, что вправду больно,
всей ласточкиной помощью своей…


Как ни спеши – стезя всегда окольна.
Надев себя, как старое пальто,
на паперти, посередине Кёльна
он перестал спешить куда-нито.


Сквозные шпили над стеклом Bahnhof'a
просеивали свет, что решето.


Над Кёльном, колокольно, как Голгофа,
взрастал Собор, и мир гремел вокруг
средневековым хором Карла Орфа,
берущим Князя Мира на испуг,
сулящим неизбежность наказанья
для всех, кто смеет заступить за круг…


И он сказал: «…все модные терзанья
на колесе судеб две тыщи лет
исходят из бесплодного дерзанья
проделать путь Христа – сквозь Пекло в Свет;
найти свой крест и донести до Славы,
мня, что тропинки вниз – с Голгофы – нет.


От школьника до лидера державы
все в этой жизни метят в небеса
в единственном числе, и в этом правы;
пространство рвут на части голоса;
две тыщи лет последствия кровавы,
и замкнут круг, что обод колеса…»

Зверь


Не говори, что я один вдали.
Ты женщина, ты чувствуешь, где больно.


Подошвы утоплю в земной пыли
или натру обновою мозоль, но
со мною – Сад: войду или влечу,
а выйду там, где мне вольноэ и вольно.
Но всё ж идти стараюсь по лучу,
вдруг отлучившись из вранья и страха.


Ты помнишь Будапешт? Я не хочу,
но помню, как тесна своя рубаха,
когда в ночи привидится стукач,
и весь ты – от крутых мозгов до паха —
ничтожество, слизняк, фуфло, трепач,
горошина, затолкнутая в ступу;
все мысли тотчас врассыпную, вскачь,
как цирк блошиный, а взгляни сквозь лупу,
они пищат: не мучайся виной,
знай свой шесток и поклоняйся трупу.


Я одинок – Сад странствует со мной.


Пусть память о Вруне ползет и рвется,
живет в душе какой-то зверь иной,


блазня: «…как жаба в глубине колодца,
без Бога и родного языка,
живи, не смея предка-инородца
вслух помянуть, а лишь исподтишка,
чтоб не задеть историю Державы,
в глаза тебе плюющие века…»,


шипя: «…колодец пуст, и стены ржавы,
и – дел невпроворот у молодца —
свят-свят! царевич не упомнит жабы,
пропившись аж до царского венца.
Конец у сказки вышел без морали,
а ты попал в Свидетели Конца…»,


хрипя: «…за что солдаты умирали?
Забыты эти кладбища во мгле,
в Москве, в Казани, в Курске, на Урале,
где соль земли опять лежит в земле.
Пойди, снеси туда икону детства:
Климент, с клинком, на белом кобыле…»


Взову: «Дай, Боже, радостей соседства
сходиться невзначай вокруг стола
ведь против лиха есть простое средство —
нос не совать в соседские дела,
промолвив одесную и ошуюю:


Салям Алейкум ва Рахматулла…»


И я решил – всё в прошлом затушую,
помимо Сада и того, что в нем,
и собственную душу небольшую,
куда приходит Зверь с утра и днем,
попробую лечить в изгнанье светом,
хотя, по правде, надо бы огнем…


Вы мните, жизнь скрепляется сюжетом?
Неправда. Потому что смерти – нет.
Какой сюжет ни приживи при этом,
всё просто, как рифмую «нет» и «свет».


Он мог бы выиграть мильон – за марку,
попасть в колонки мировых газет,
он мог бы также вляпаться в запарку,
сподобиться вербовки ЦРУ,
влюбиться в австралийскую татарку,
и завести на ранчо кенгуру,
но это, ей-же-ей, намного проще,
чем ощутить бессмертие – в миру…


Под Сиднеем, в июльской зимней роще,
где эвкалипты ёжились, дрожа,
я тоже отбивался не на ощупь
от лести мифа, страсти миража.


За что ж герою претворенье Рая,
которое и мне – острей ножа?!


Когда-нибудь, всем телом умирая,
оглядываясь в забытьи назад,
успехи и грехи перебирая,
пойму, что оставляю только – Сад,
что только Сад – воистину потеря,
и в том лишь боль, что в горечи надсад
желаньями в свой Сад манил я Зверя,
который средь моих дерев и рек,
то в мех рядился, то в цветные перья,
блазня, что я всего лишь человек,
что я права имею – жить в довольстве,
там, за буграми, в крае имярек…


Всего-то дел, возьми в любом посольстве
анкету и заполни, кто ты есть,
авось да не откажут в хлебосольстве,
авось да и пришлют по почте весть,
что ты свободен от своей удавки:
прими и распишись, почтя за честь.


Всё б ничего, но как припомнишь давку,
лай матерный и сумрак в головах,
и очереди к скользкому прилавку,
и не с кем говорить, и ох, и ах,
и это всё, что до смерти покорно,
и в животе пустом – сосущий страх,
такая вдруг хандра возьмет за горло,
такая дрянь завозится внутри,
и всё, что было ясно, станет спорно,
как Бог, что был – Один, а стало – Три,
и возопит душонка с перетрусу:
скорей бы уж хоть кто-нибудь – в цари!


Коль атеист, поклонишься хоть гнусу,
хоть всякой твари водной и земной…


А если обернешься к Иисусу,
не сам ли он взмолился: «Боже мой,
промысли так, чтоб эта Чаша с Ядом
мой слабый дух минула стороной…»


Вернешься ты, и жизнь вернется Адом.
В твоем Саду осатанеет Зверь,
рыча, что Чаша с Кровью и Разладом
едва ли минет стороной теперь,
и Кёльнского собора нету рядом,
чтоб отворить в тысячелетья дверь.

Треножник


В Москву вернуться – что в могилу лечь.


Но коли эта мысль краеугольна,
на что всей жизнью выстрадана речь?


А плоть и за границей неспокойна:
тщету, посулы чует за версту…


Фома Кемпийский, уроженец Кёльна,
в трактате «Подражание Христу»
со мною делит истину Ислама.


Святая ложь, как прежде, на посту.


Нас разделяют и века, и слава
Крестовых войн, но книги сей слова
обходят миф, что истина – трехглава,
в ней тоже Бытие всему Глава.


Всевышний и Христос – одно и то же?
Мир создан Иисусом?! Ни едва,
ни на две трети, ни на треть, о Боже,
Тебя не уподоблю тьме людей:
где дышит плоть – там дышит смерть на ложе
из мертвых трав, соцветий и гроздей,
украденных из Сада, чью потерю
не возместишь, как в поте ни радей…


Я в сложность ради простоты не верю.
Три ипостаси – смутный труд ума.
Родство по крови есть родство по Зверю.
Родство по духу в том, что мир – тюрьма,
все тридевять земель не краше нашей:
Казань не злее Кемпена, Фома!


Восходит небо над узорной башней.
Вычитываю, умеряя прыть:


«Не жди Голгофы – не тянись за Чашей,
и знай – проклятье можно отмолить;
да не отчайся никакой безбожник…»


Москвой терзаться – что могилу рыть.


Жизнь лишена сюжета – как художник,
взирающий на белый свет сквозь Сад…


Он расставляет под холстом треножник,
мня сохранить навек то, чем богат:
воспоминанья, дерева и реки,
восход, в котором пламенен – закат…


С отчаяньем похмельного калеки
и я не раз решал, что мне конец.
Мои «хочу» рвались из-под опеки,
и каждое гремело в бубенец
о том, что на вершине восхожденья
плоть ожидает жертвенный венец.


Но вот они, художника раденья:
он расположит на бельме холста
весенний Рейн и смертные виденья,
чтоб в сердце перестала пустота;


но если б он, чтоб взять побольше света,
хотя бы шаг отмерил от Креста?


Он в холст вмещает приближенье лета,
растенья, светотени, облака,
небесный строй, где истина рассвета
присутствует, хоть и темно пока,
но, приближаясь постепенно к краю,
он спросит вдруг: куда течет река? —
и проследит ее движенье к Раю
сквозь океаны, земли, небеса,
сквозь всё, что есть (я слов не выбираю),
и в том числе сквозь космос и леса,
и враз постигнет, если впрямь художник,
и каплю, и земные полюса,
и ход комет, и пыльный подорожник,
в анналах не оставивший следа…


Да разве, Боже, выдержит треножник
всё Созиданье Твоего Труда?!


Так постигал я и Единство Бога
вне родины, в дни Страшного Стыда.


И знает Он, куда ведет дорога,
всё сущее от света возлюбя:
через Голгофу вдаль спешит тревога,
и подтвердит Фома на склоне дня,
что нет в душе родства помимо Сада.


В Москву вернуться – как уйти в себя…


Во дни Стыда сумбур честнее лада,
на своды храма глядя изнутри,
и сей Свидетель, как один из стада,
взмолился бы, мол, пастырь, отвори,
когда бы единицу без остатка
он в целости умел делить на три…


О Господи, как пасмурно и сладко
цветет на Рейне чуждый сердцу сад!
Как дышат ветви, как мираж порядка
ум соблазняет посреди надсад,
как звонко мир над логикой смеется,
маня – хоть вниз, но лишь бы не назад…


И я гляжу, как пращур из колодца,
на светлый круг, где рейнские стрижи,
во мне не различая инородца,
вершат свои крутые виражи,
над куполами Кёльнского собора
надстраивая к небу этажи…


Распахнут мир – до самого забора
иного мира, и хватает мест,
и где-то там, уже в конце простора,
над океаном, плещущим окрест,
в забвении искания и стона
сияет достоверный Южный Крест…


Не надо ни побега, ни угона:
лети – и выбрось прочь из головы
бессмысленные башни Вавилона —
все семь громад языческой Москвы,
ты волен жить и волен жить на воле,
но забывать не волен ты, увы…


Ты одинок, как сад во чистом поле,
никто тебя не нанялся беречь;
тебя не устеречь от смертной доли:
ты прекратишься, словно боль и речь…
Но просияет свет за смутой боли…


В Москву вернуться – что в могилу лечь…

Чаша
Томление


Я так себе на свете надоел,
что и душа угодлива, как сводня.
Чего я не допил и не доел?


Пророк (с ним мир и благодать Господня)
перед кончиной вопрошал:
«Где завтра буду я? Где я сегодня?»


Чем я себя еще не искушал,
на чем не обжигался так по-детски?
Какой придумкой жизнь не украшал?


И Кёльн, и Франкфурт вольно и простецки
на ста языках разомкнут уста,
но промолчат, коль надо, по-немецки.


Так отчего душа моя пуста?!


На Рейне, в Кёльне, в «маленьком Стамбуле»,
меня встречает Музаффер Уста
горчайшим кофе; в вавилонском гуле
двунадесять языков гомонят
о деньгах – всякий при своем посуле;
опять Сенной базар: турецкий ряд.


Бюль-бюли – соловьи всетюркской речи,
не колыхнув листвы, впорхнут в мой Сад;
усядутся моим теням на плечи,
восщелкают крутые времена,
когда корабль еще не чуял течи,
я говорю, когда плыла страна
Казанская на минареты Коньи,
стамбульской славой вскользь озарена…


Но следом в Сад ворвутся злые кони,
истопчут мураву, сомнут кусты;
надменные, в пылу глухой погони
не пощадив в Исламе красоты,
умчатся прочь, – над брошенной Казанью
останутся забвенье и кресты.


Се соловьи, отбаяв гимн Изгнанью,
вновь щелкают сквозь сигаретный дым…


Мы празднуем родство по обрезанью
и по тому, что пьем и что едим;
да здравствует всетюркское единство!
«Daha ne istiyoruz, efendim?»[40]


Мне не до смеха. Это же мздоимство —
алкать любви и братства задарма
в кругу родства по крови! Нелюдимство,
дервишеские посох да сума —
да прочь из круга, в коем все дороги
ведут в Стамбул и Конью на корма…


Благодарю посильно все пороги
кофеен и кебабных – за приют,
за щедрый хлеб, за щедрые тревоги,
за то, что есть и в миражах уют,


что минареты над Эгейским морем
перед глазами призрачно встают,
когда душа полна неясным горем,
оно же – блажь, юродивость, хандра,
чем за бугром легко себя задорим,
когда уж ясно, что домой пора,
да где наш дом? – не обойти забора:
в свой Сад заходим с заднего двора…


Спаси нас, Боже, от властей и мора!


Зову Тебя, входя в свой Вертоград
хотя б сквозь двери Кёльнского собора
в тысячелетний полумрак и хлад,
где Дева и распятья терпеливы
двадцатое столетие подряд…


Мой Сад, разлад мой, пасмурные ивы
над прахом предков, в проблесках седин
шуршат, как гефсиманские оливы,
когда все спят, а Он – опять один,
отдавший всё в обмен на чашу скорби…


Зачем я здесь? В лютейшей из годин
Германия надеется на Горби,
шлет подаянье, чтоб скрепить Союз,
где хлеба что песка в пустыне Гоби,
да нет в помине рукотворных уз.


Зачем я здесь? зачем я там? Нигде
же с Креста в глаза не смотрит Иисус.


Мне детство вспоминается всё реже;
всё режет по живому – взгляд, упрек,
поступок и проступок; на Манежной
крутого честолюбья снежный волк,
и не упомню ни одной минуты,
когда я был – и был не одинок…


Аллах, Всевышний, упаси от смуты!


Душа моя разъята на куски,
не потому, что времена так круты,
а потому, что мозг зажат в тиски:
слова, как розы в миг полураспада
теряют смысл, тепло и лепестки…


Яви душе моей Единство Сада,
свое Единство, Господи Творец!
Мне в мире ничего уже не надо,
блажь отгремела, словно бубенец.
Но пронеси неслыханную Чашу
Конца Времен, когда пришел Конец…


Да, мы и заварили эту кашу.
Сварили зелье – совесть нечиста.
Неужто же мольбу глухую нашу
не примешь – так же, как мольбу Христа?


Неужто же с Голгофы нет исхода,
как избавленья не было с Креста?!


Свидетель злого нищенства народа,
и Очевидец Страшного суда,
взгляни, как немцев балует природа,
как в Рейне полно плещется вода,
как расцветают яблони, не веря,
что вдруг пришли Остатние Года…


Былая жизнь, сплошная ты потеря,
досада и печаль: была – и нет…
Так жили-были, по соседям меря
чего нам недодали за сто лет.


Но кто почуял приближенье Зверя?
(Печать Аллаха на Звериный След.)

Чаша
Распятие


Ты проглядел, Свидетель, все глаза,
пока в Отчизне выплакали очи
на лики, ордена и образа
пророков и предстателей… Короче,
пока молились знакам в пустоте,
да так, что и молить не стало мочи.


Их множество, но все они не те,
когда стоят промеж тобой и Богом:


Иисус Христос не умер на Кресте.


А посему – вся жизнь была прологом
к тому, чего глазам не увидать,
чего не изложить житейским слогом.
чего не укупить и не продать,
что уловимо только зреньем сердца
и потому зовется – благодать…
О Господи, яви единоверца
из очевидцев Страшного суда,
что крестный путь Святого Страстотерпца —
через Голгофу – долгие года
еще продлился – в Индии, в Кашмире,[41]
средь мук и мессианского труда!


Но там, где тайно грезят о кумире,
где в Небо шлют посредников тишком,
боясь, что слишком пакостили в мире,
чтоб к Богу обращаться прямиком,
такою буду яростью обложен,
что проще враз облиться кипятком…


Аминь. Безбожный опыт подытожен.
Дорогою Бог ведает, куда
иду, и сколько этот мир ни сложен,
он только испытаний череда;


Нет никого меж мною и Всевышним;
так я свободен не был никогда…


Сюжет, катарсис, жанр – всё стало лишним,
когда с Голгофы есть исход в труды:


Свидетель, подивись германским вишням,
зацветшим у торжественной воды:
весь мир – един, как зеркало Аллаха,
и Рейн струится в горние Сады,
впадая в небо со всего размаха,
как день впадает в год, а год – в судьбу.
а страхи Карла Орфа – в страсти Баха…


Среди квазиязыческих табу
нет меры ни деньгам, ни празднословью,
но жизнь – жива, как Иисус в гробу,
врачуемый бесстрашьем и любовью:
кому потребен одинокий склеп
в ночь на субботу, темную и совью?
Пилат был осторожен, но не слеп,
чтоб не увидеть в Иисусе – Света:


«…жене приснился сон – он был нелеп,
как, впрочем, сам пророк из Назарета;
молила о пощаде жизни сей;
и тот, Аримафейский, член Совета,
Иосиф, чуть ли сам не фарисей,
просил… Сны – спорны, явь – неоспорима.
Не хочется никак дразнить гусей:
опять гогочут о спасенье Рима:
«Распни, распни его!» И мы распнем.
Но – в Пятницу, часа на три, терпимо,
пусть повисит им на потеху – днем,
а на закате – праздник и Суббота, —
кому вдомек печалиться о нем?
Блюсти Закон Субботы – вот забота,
а по Закону техника проста:
запретна казнь, как всякая работа,
а посему – казненных снять с Креста,
для верности сломав им ноги, или…»


«Эли, Эли! – уже спеклись уста, —
лама сабахтани… Они – убили.
Неужто гефсиманские часы,
молитвы, слезы, скорбь – крупицей пыли
легли, не в силах колыхнуть Весы?
Молю, в жаре и горе умирая.
жар остуди – хоть капелькой росы!»
И – над библейской выжженностью края,
над пощаженной овцами травой,
буграми, что лысели, выгорая, и над Голгофой, то есть Головой,
вдруг содрогнулись небеса от ливня,
и слой земной в сердцах нашел на слой…


Сгустилась тьма. И холмы, и долина,
в грозе землетрясением грозя,
вновь дрогнули – и зрителей лавина
по глине в страхе вниз и вниз скользя, —
скатилась в город, к Пасхе, к опреснокам…


Во тьме Субботы пропустить нельзя:
накажет Бог и праздник выйдет боком.


Осталась лишь языческая рать,
люд провожая недреманным оком.


«Добить распятых!» Голени ломать —
обыденное дело при распятьях…


«Все, все сошли с горы – и даже Мать,
не говоря уже о кровных братьях.


Ученики… Апостолы… Сошли…


Один – в злословье, в муках и проклятьях.
Один – среди людей своей земли,
где «проклят всяк, повешенный на древе», —
сим умерщвленный: Господи, вдали,
в дверях бессмертья не встречай во гневе,
за то, что искушенья не стерпя,
уговорят молиться мне и Деве…


Я ныне вижу всё – через Тебя.


Воззвал я – Ты услышал, Авва, Отче!
В тех, гефсиманских, кущах, торопя
Твое участье, я страдал жесточе
сомненьями, чем язвами креста…


Молю всей жизнью – сделай путь короче
в обитель ту, что от страстей чиста…


На счастье – Муку шлешь: сквозь слезы четче —
Свет, Милость и Любовь – дорога та…»

Поделиться с друзьями: