Пелагея и Черный Монах
Шрифт:
– Ведь что в женщинах волшебнее всего? Бесконечное многообразие. И я с каждой, кого любил, делался не таким, как прежде. Как лягушка, что принимает градус окружающей среды. За это они меня и любили. За то, что я, пусть ненадолго, но только для нее существовал и был с нею одно. Да как любили-то! Я их любовью жил и питался, как вурдалак живой кровью. Не от сладострастия голова кружилась, а от знания, что она сейчас ради меня душу свою бессмертную отдать готова! Что я для нее больше Бога! Только женщины так любить и умеют. Схиигумен опустил голову, покаянно вздохнул.– А как завладею телом и душой, как кровью напьюсь, тут мне вскоре и скучно становилось. Чего я никогда не умел и за подлость почитал - любящим прикидываться. И жалости к тем, кого разлюбил, не было во мне вовсе. Грех это великий, сердце приручить, а потом с размаху об землю кинуть. Разбиватель сердец - это только звучит красиво, а хуже преступления на свете нет... И ведь знал я это всегда. По капле, год за годом во мне яд сей копился. А когда наполнилась чаша, стала через край переливаться, было мне просветление - уж не знаю, на благо или на муку. Верно, на то и на другое. Раскаялся я. Была одна история, я ее тебе после расскажу, только про себя сначала закончу... Пошел я ради спасения души в монастырь, но не было мне спасения, ибо и в монастырях суетного много. Тогда вознамерился сюда, в Василисков скит. Ждал своего череда четыре года, дождался. Теперь вот два года здесь спасаюсь, всё никак не спасусь. Одному мне из всех, кто отсюда прежде возносился, такое длинное испытание - за грехи мои. Я ведь, знаешь, в монашестве муку какую претерпел?– Старец с сомнением поглядел на Полину Андреевну, словно не решаясь, говорить или нет.– Скажу. Ты ведь не девица малоумная. Плотское меня терзало. Неотступно, во все годы иночества. Денно и особенно нощно. Вот какое было мне испытание, по делам моим. Шептали монахи уж не ведаю, откуда прознали, - что в Василисковом скиту Господь перво-наперво от чувственного томления избавляет, чтобы агнцев своих помыслами очистить и к себе приблизить. И точно, других схимников плотское быстро освобождало, а меня ни в какую. Что ни ночь - видения сладострастные. Тут у всех волос на голове и теле не держится, быстро вылезает, такое уж это место. А я дольше всех волоса носил. Уж игуменом стал, всех пережил - тогда только выпали.
– А почему падают волосы?– спросила госпожа Лисицына, сострадательно глядя на лысое темя мученика.
Тот пояснил:
– Это особенная милость Божья, как и избавление от плотострастия. В первые недели старцев сильно вши да блохи одолевают - мыться-то нам устав не позволяет. А без волос куда как облегченней, и руки от постыдного чесания для благоговейного молитвосложения освобождаются.– Он благочестиво сложил перед собой ладони, показывая.– Меня же насекомые более года терзали. И не было мукам моим конца, и повторял я вслед за Иовом: "Тлею духом носим, прошу же гроба и не улучаю". Не было мне гроба и прощения. Только недавно лучше стало. Чувствую, телом ослаб. Хожу трудно, чрево пищи не держит, и утром, как встану - в голове всё кружится.– Израиль восторженно улыбнулся.– Это значит, близко уже. Недолго избавления ждать. А еще с недавних пор по главному моему мучению мне облегчение вышло. Беса плотского отозвал Господь. И сны мне ныне снятся светлые, радостные. Когда тебя увидел, молодую, красивую, послушал себя ничто во мне не шелохнулось. Стало быть, очистил меня Господь. Очистил и простил.
Полина Андреевна порадовалась за святого старца, что ему теперь стало легче душу спасать, однако же пора было повернуть разговор к насущному.
– Так что вы мне, отче, загадкой своей латинской сказать хотели? Что новый ваш собрат - не Иларий, а некто другой, пробравшийся сюда обманом?
Израиль просветленно улыбался, всё ещё не отойдя мыслями от своего скорого блаженства.
– Что, дочь моя? А, про Илария. Не знаю, мы ведь друг другу лица не показываем, а говорить нам не дозволено. Что нужно - знаками изъясняем. Видал я когда-то в монастыре ученого брата Илария, но давно это было. Ни осанки, ни даже роста его не помню. Так что он это или не он, мне неведомо, но одно я знаю наверное: новый старец сюда не душу спасать прибыл. Четок не режет, из кельи днем вовсе носа не кажет. Я заходил, манил на совместное молитвенное созерцание (молитва это у нас такая, безмолвная). Он лежит, спит. На меня рукой махнул. Повернулся на бок и дальше спать. Это днем-то!
– А что он ночью делает?– быстро спросила Лисицына.
– Не ведаю. Ночью я здесь, в келье. Устав строг, выходить не дозволяет.
– Но обет молчания-то вы со мной нарушили! Неужто же никогда ночью в галерею не ходили?
– Никогда, - строго ответил схиигумен.– Ни единого раза. И не выйду. А что с тобой говорю пространно, так на то особенная причина есть...
Он замялся, вдруг закрыл лицо ладонями. Умолк.
Подождав, сколько хватило терпения, Полина Андреевна поинтересовалась:
– Что за особенная причина?
– Хочу у тебя прощения просить, - глухо ответил старец сквозь сомкнутые руки.
– У меня?!
– Другой женщины мне уж больше не увидеть...– Он отнял руки от лица, и Полина Андреевна увидела, что глаза старца Израиля мокры от слез.– Господь-то меня испытал и простил, на то он и Бог. А я перед вами, сестрами моими, тяжко виноват. Как буду мир покидать, Женщиной не прощенный? Всех своих мерзостных деяний тебе не перескажу - долго будет. Лишь та история, про которую поминал уже. Она тяжелей всего на сердце давит. История, с которой мое прозрение началось. Выслушай и скажи только, может ли меня женская душа простить. Мне того и довольно будет...
Исповедь разбивателя сердец
И стал рассказывать.
"История-то одна, а женщин было две. Первая еще девочка совсем. Росточком мне едва до локтя, тоненькая, хрупкая. Ну да у них такие не редкость.
Я тогда свое кругосветное путешествие завершал, на четыре года растянувшееся. Начал с Европы, а заканчивал на краю света, в Японии. Много повидал. Не скажу "всякого и разного", скажу лучше "всяких и разных", так точнее будет.
В Нагасаки, а после в Иокогаме нагляделся я на тамошних гейш и джоро (это блудницы ихние). А уж когда собрался дальше плыть, ничем в Японии не заинтересовавшись, увидал я в доме одного туземного чиновника его младшую дочку. И так она на меня смотрела своими узкими глазенками - будто на гориллу какую зверообразную, что взыграл во мне всегдашний азарт. А вот это будет интересно, думаю. Такого у меня, пожалуй, еще и не бывало.
Девица воспитания самого строгого, самурайского, вдвое меньше меня, чуть не вчетверо моложе, я в ее глазах волосатый монстр, и к тому же лишен главного своего оружия, языка - объясняться мы с ней вовсе не могли, ни по-каковски.
Что ж, задержался в Токио, стал у чиновника этого чаще в доме бывать. Подружились. О политике рассуждаю, кофе с ликером пью и к дочке приглядываюсь. Ее, видно, только начали к гостям выпускать - очень уж дичилась. Как, думаю, к этакой лаковой шкатулочке ключик подобрать?
Ничего, подобрал. Опыта не занимать было, а пуще того - знания женского сердца.
Обычным образом понравиться я ей не мог, очень уж непохож на мужчин, которых она привыкла видеть. Значит, на непохожести и сыграть можно.
Сказала мне как-то мамаша, в шутку, что дочка меня с медведем сравнивает очень, мол, большой и в бакенбардах.
Что ж, медведь так медведь.
Купил в порту у моряков живого медвежонка - бурого, сибирского - и привез ей в подарок. Пускай к волосатости попривыкнет. Мишка славный был, озорной, ласковый. Моя японочка с утра до вечера с ним игралась. Полюбила его очень: гладит, целует, он ее языком лижет. Отлично, думаю. Зверя полюбила, так и меня полюбит.
Она и вправду на дарителя стала уж по-другому смотреть, без опаски, а с любопытством. Вроде как сравнивает со своим любимцем. Я нарочно ходить стал вперевалочку, бакенбарды попушистее расчесывать, голосу зычности прибавил.
Вот уж и друзья мы с ней стали. Она меня Куматяном прозвала, это "медведь" по-ихнему.
Дальше что ж. Обычное дело - томится девочка от праздности, от телесного цветения. Хочется ей нового, неизведанного, необычайного. А тут экзотичный чужестранец. Всякие занятные штучки показывает, со всего света привезенные. Открыточки с Парижем да Петербургом, небочёсы чикагские. А главное, после мишкиной шерсти перестала она мною в физическом смысле брезговать. То за руку возьмет, то по усам погладит - любопытно ей. А девичье любопытство - материал горючий.
Ну да не буду подробности рассказывать, неинтересно. Главная трудность в том заключалась, чтоб мне с ней, выражаясь по-научному, в один биологический вид попасть, внутри которого возможно скрещивание. А как мы с ней стали уже не японочкой и заморским медведем, а невинной девицей и опытным мужчиной, дальше пошло всё обыденное, многократно мною прежде осуществленное.
В общем, когда из Японии отплывали, японочка со мной была - сама напросилась. Так родители, поди, и не узнали, куда их дочка исчезла.
До Владивостока любил я ее сильно. И после, когда железной дорогой ехали, тоже. Но на середине Сибири мне ее детская страсть прискучивать стала. Ведь даже-не поговоришь ни о чем. Она же, наоборот, только пуще любовью распалялась. Бывало, ночью проснусь - не спит. Подопрется локтем и смотрит, смотрит на меня своими щелками. В женщинах любовь жарче всего полыхает, когда они чувствуют в тебе начинающееся охлаждение, это давно известно.
Когда к Питеру подъезжали, я уж видеть ее не мог. Голову ломал, куда сплавить? Назад к родителям? Так ведь то не обычные рарап и maman, а самураи. Еще порешат девчонку, жалко. Куда ж ее? Языков кроме своего птичьего наречия она не знает. Отступного дать? Не возьмет, да и в покое не оставит, больно прилипчива. Делать ничего не умеет, кроме того, чему я ее усердно в каюте да в купе обучал.