Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
— В Ленинград, — негромко ответил Колька и не сдержал улыбки. Лемех завистливо и в то же время смущенно взглянул на него, потом неторопливо порылся у себя под подушкой, достал плоский, как солдатская лопатка, сухарь.
— Возьми… В городе, говорят, совсем плохо.
Колька сжал сухарь, поперхнулся: уже третьи сутки не выдавали пайков, матросы перебивались на скучном вареве, и значит Лемех делился последним. Если бы этот сухарь Петро отдавал ему, он никогда бы не взял. Но подарок предназначался Елене…
— Спасибо, — тихо выдавил Колька и, закусив губу, поспешно отвернулся от друга.
Через минуту уже все в землянке знали о том, что он собирается в Ленинград. Один за другим — кто молча, кто с нарочито небрежной шуткой, скрывавшей смущенную теплоту дружеского участия, — подходили матросы, клали перед Колькой то сухарь, то кусочек сахару, то остаток пшенного концентрата.
— Ребята… — растерянно бормотал Колька. — Зачем вы…
— Ладно, кончай прения, — обрывали его.
— Вопросы — в письменном виде.
Те, у кого не было ничего, попросту хлопали по плечу.
— Девчатам ленинградским наш океанский привет. Скажи им: ежели останемся живы, всех заберем себе в жены, даже самых тощих.
И странное дело: в этих мужских грубоватых шутках не чувствовалось и тени иронии, обидного чего-либо для ленинградских девушек. Скорее наоборот: в них угадывалась забота и боль, откровенное желание покровительства, обдуманная серьезность, которую стесняются выказать и потому прикрывают наигранным ухарством.
Особенно растрогал Кольку старшина Дымоед. Он долго и обстоятельно объяснял, где и как получать в Ленинграде шашки, в каких накладных расписываться. Потом, как бы невзначай, обронил:
— У тебя там, слыхал я, жена… Возьми вот, может, сгодится, — и торопливо протянул поллитровую бутылку спирта. Чтобы побороть смущенность, громко, для всей землянки, пошутил: — Какой же, к черту, был бы я химик, ежели б спирту не приберег! — И так как это не помогло, не заглушило в нем чувства неловкости, Дымоед вдруг строго, подчеркнуто требовательно предупредил: — Только шашки грузите поосторожнее, не кидайте, как те булыжники. Знаю я вас, охламонов: за вами смотри и смотри!
Выехали сразу же после полудня. Старая расшатанная полуторка скрипела стертой резиной в обмерзших колеях дороги. На ухабах она жестко, не пружиня, подпрыгивала, гремела кузовом, позвякивала какими-то непригнанными болтами. В кабине осталось лишь смотровое стекло: дверцы и окошечко за спиной были наглухо заколочены фанерой.
Приборный щиток зиял черными дырами — из них торчали оголенные концы проводов, назначение которых было ведомо только водителю. Мотор обиженно чертыхался, и водитель то и дело тянулся к тонкому прутику ручного подсоса.
Знакомство с Колькой он начал с обычного фронтового вопроса:
— Откуда сам?
— С Херсонщины. Из Стожарска, не знаешь?
— Не-е, мы сибирские, откуда нам… Из Ачинска я, слыхал?
— Черт его знает, — признался Колька, — может, и слыхал, да не упомнил.
В кабину проникал холод. Колька сидел съежившись, вобрав голову в плечи, держа на коленях перед собой вещевой мешок, наполненный сухарями, сахаром, всем, чем снабдили его для Елены Андрей, Петро Лемех, старшина Дымоед, друзья-матросы. Вещмешок, наполненный запасом жизни… Дорога ползла навстречу неровная, скользкая, с выбоинами в смерзшихся грудах снега. Та самая дорога, по которой несколько месяцев назад брел он к Лисьему Носу с братьями-чериоморцами. Тогда еще были живы Рябошапко и милиционер Егоров, тогда еще улыбался Чирок, сбежавший затем на плацдарм. Вот и плоские доты — тогда здесь работали тысячи ленинградских женщин. Здесь он увидел Елену и не нашел ее.
«Еленка, знаешь ли ты, что еду к тебе, чувствуешь ли? Радуешься ли встрече? И какая ты?..» Он пытался представить Елену в хмуром блокадном городе, в глыбах застывших улиц, покрытых инеем, в сумрачном оцепенении снегов. Но память оказалась сильнее воображения, сильнее действительности: она воскрешала Елену такой, какой та была в последний вечер в Стожарске, на берегу Раскопанки. Ласковой, мечтательной и доверчивой. С шепотом, с запахом рассыпавшихся волос, с губами чувствительными и обнаженными, точно рана… Вслед за Еленой воскресали другие воспоминания, связанные с родным побережьем. Бесцветное небо над степью, отвесное солнце, а в море — текучие блики полдня, трепетные, как листья. Солнце загнало рыбу в глубины, и потому шаланды стоят на приколе. Сами же рыбаки ковыряются в огородах, или чинят сети, или терпеливо дожидаются у ларька на Очаковской, когда подвезут пиво. Пьют они затем пиво долго, по многу кружек, то и дело вынимая из штанин вяленых бычков, которых тут же строгают ножами, как чурки. Но Очаковская не привлекает воспоминаний. Колька видит иные дали. «Черноморка» плавно режет волну где-то у Тарханкута или у Меганома — разве не все равно где? Рассветная вахта самая одинокая и потому самая мечтательная. Можно думать о Еленке сколько угодно. Встретить ее на далеком чужом берегу; увести куда-нибудь в гул океанских прибоев. Главное в том, что они одни: перед солнцем, перед простором, перед мечтою. Глаза Елены наполнены утром и покоем сбывшихся ожиданий.
— Ты пришел, — говорит она тихо. — С дороги, закрытой дымами и грохотом рвущихся льдов.
— С вест-тень-зюйда…
— Нет, — отрицательно машет она. — Придуманные дороги ведут лишь к первым свиданиям. А к женам ведут иные дороги — страдные и суровые. Я рада, что ты осилил ее. Теперь о нашей дороге я смогу рассказывать не только дочери, но и сыну.
— Сыну?
— Да, он будет бойцом. Как Городенко, как тот комиссар, что погиб на Буге.
Руки Елены ложатся ему на плечи, он видит глаза, раскрытые навстречу ему, глаза, в которых нет уже тайн. В них — вечная жизнь и вечная мудрость, рожденная вечностью материнства.
— Тебе жаль, мальчишка, расстаться с дорогою вест-тень-зюйд? Мне тоже, любимый… Но нужно думать о сыновьях. Дорога, о которой можно поведать людям, всегда надежнее той, которую знают только два сердца.
Чайки улетают подальше в море, чтобы шумом крыльев не потревожить их щедрого одиночества. Волны замирают у берега. Скупые цветы степного побережья, завидев их, гасят и без того неприметные краски, отворачиваются в полынные дали. И он, и Елена забыли, не думают больше о том, что это море и степь, а не комната, полная цветов. Елену смущает лишь то, что разум вновь затянулся дымкой, что снова нет ни времени, ни желания думать о дороге для сыновей. И потому она прячет лицо, отводит глаза, и Колька, разгадывая женщину и щадя, целует шею ее, нежные мочки ушей и безвольную россыпь волос…
«Черноморка» режет волну. Утренний ветер пробуждает спящие паруса. Из кубрика поднимаются на палубу друзья-товарищи: Рябошапко, Чирок, милиционер Егоров, комиссар, погибший на Буге. Они улыбаются понимающе хитровато, ибо знают: раздумья о дороге для сыновей — не для таких минут. Сколько бы двое любящих ни прожили рядом, сколько бы мудрости ни обрели, у них все равно повторятся мгновения, когда, заглушая все, оживает в крови, восстает и рвется наружу, как ветер, спрятанный в парусах, все та же древняя, изначальная, дурманящая дорога: вест-тень-зюйд.
— Черная речка, — прервал его забытье водитель-сибиряк. — Сейчас пару мостиков переедем и, считай, — в Ленинграде. Кировский проспект начинается.
Дорогу, по которой когда-то он брел с отрядом целый осенний день, проехали, к удивлению, быстро и незаметно. Да и дороги-то оказалось — ничего. Как же близко враги от города! Вот он лежит, такой же заснеженный и морозный, как поля, как болота вокруг. Город, в котором почти не осталось тепла.
Он не жалел о том, что водитель нарушил воспоминания о Елене. Зачем? Елена ведь где-то рядом, он увидит ее через полчаса, может быть, даже через пятнадцать минут! Интересно, далеко ли еще до Лиговки? И сохранились ли таблички с номерами домов? Ерунда, он найдет ее дом — теперь уже свой дом — даже ночью: есть же кто-то живой в этом городе!