ЖАНРЫ

Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:

И снова сердце затопила волна, пришедшая с румба вест-тень-зюйд… Вспомнились как-то сразу, одновременно, сплавились в единое чувство и охапка черемухи, и стожарские отмели, и доверчивый шепот Елены о комнате, полной цветов. Почти физически осязаемо выплыли из памяти губы Елены и руки — выплыли не далеким, потусторонним сном, не мечтою, а буднично, по-женски уютно, реальным ощущением жизни. Увидел вдруг множество дней впереди — дней, в которых двое любящих делят уже не только ласку и радость взаимных открытий, но и раздумья, и мужество, даже талант. Весеннее половодье чувств входит в привычное русло жизни, порывы и увлеченность сменяет иная привязанность — ровная, но и прочная, как рост ветвей. Наверное, в этой прочности лишь и возможно познать всю полноту любви. Долгие месяцы, пока шел он к заветному дому на Лиговке, грезилась встреча ему как сплошная хмельная одурь, где нет ни памяти, ни осмысленных слов, — лишь вихревая и ненасытная жажда близости. Сейчас же, когда он стоял, наконец, у дома, ему хотелось именно той спокойной, задумчивой нежности, что дарят мужчинам уже не возлюбленные, а жены, — нежности, в которой нашлись бы место и время и для раздумий, и для того, чтобы поровну разделить муки суровой блокадной зимы. Любовь не только пьянит, будоражит сердце — любовь и успокаивает его. А Колька мужским повзрослевшим чутьем угадывал, что Елена ныне больше всего нуждалась в руке, на которую можно было бы опереться. В нем пробудилась горделивая потребность покровительства, осознанное ощущение своего старшинства — старшинства не любящего мальчишки, а мужа. Видимо, именно это и родило в душе заботливую, всепрощающую до слез, почти отцовскую нежность к Елене.

Теперь их встреча виделась вовсе не так, как в прежних мечтаниях. Он с детства любил вечерние сумерки, их умиротворяющую мягкость. И потому, поглощенный нежностью к женщине, ждал, что минуты, отданные друг другу, сольются с мягкостью сумерек. А если все же оба они забудутся, потеряют власть над собой, — пусть в этом будет не его мужская настойчивость, а истосковавшаяся нетерпеливость Елены.

Ночью он поведает ей о товарищах, об Андрее, о буднях Лисьего Носа. Он будет рассказывать даже тогда, когда Елена уснет: пусть за его голосом она не услышит снарядов, пусть хоть одну блокадную ночь увидит спокойные сны. Осторожно, едва касаясь губами, чтобы не потревожить женщину, он будет целовать ее волосы, морщинки у глаз, смешные полоски более светлой кожи, оставленной на летнем загаре бретельками лифчика.

Если Елена проснется, он успокоит ее щекой. «Не пугайся, маленькая, это солнце коснулось тебя нечаянно! Спи, пусть приснится тебе дорога вест-тень-зюйд — синяя и безветренная». — «Хорошо, — засмеется Еленка, — солнцу разрешается всё. Только скажи ему, ласковый мой, пусть оно чаще бреется…»

Колька так реально представил подобный ночной разговор, что невольно провел рукой по щекам: выбрит ли? И уже поспешно начал впиваться взглядом в таблички с номерами домов… Ага, вот он, Еленушкин дом: серый, старый, громоздкий. Окна, узкие и высокие; когда-то нарядные, а ныне выщербленные карнизы; маски лепных украшений с пустыми глазами, и стены, наверное, толщиной в добрых полметра. Теперь подобных домов не строят, это остаток прежнего Петербурга. Девятнадцатый век, попавший в блокадную зиму. Быть может, одно из заснеженных окон — Еленкино?

Накануне Андрей довольно подробно все объяснил, и Колька уверенно свернул в подворотню. Двор оказался глубоким, точно колодец. В нем, несмотря на непоздний час, сгущалась вечерняя темнота. Из окон торчали самодельные трубы печурок, однако ни одна из них не дымила. Стены были закопчены, со шрамами и подпалинами. Видимо, жизни у обитателей дома уже не хватало для двора. Слежавшийся снег не тронут, затянут копотью. Тропинка к обмерзшей мусорной урне — не расчищена и не протоптана: не было здесь, видать, ни объедков, ни щепок, ни сил убирать жилье. Робкие тропки тянулись только от подворотни к дверям подъездов. Может, в них — следы и Елены? Большие, глубокие, грубые. Что ж, ленинградские женщины давно позабыли о туфлях, о маленьких торопливых ботиках с въедливыми каблучками, один отпечаток которых в снегу бросал не однажды, бывало, в трепет мужское сердце. Теперь, охраняя крупицы тепла, носили женщины валенки, сапоги, калоши, подвязанные бечевкой!.. Следы на снегу в пустом неуютном дворе рассказывали о жителях дома больше и откровеннее, нежели сами люди могли рассказать о себе.

В подъезде царил крутой застоявшийся холод. Вымерзли запахи, вымерзли звуки: казалось, можно карабкаться до чердака по окаменевшей наледи тишины. Охваченный этим тягостным впечатлением, Колька внезапно почувствовал, как мелко дрожат у него колени. Что ж он медлит! Почему не бросится наверх по плоским ступеням лестницы! Сейчас, сейчас он ворвется к Елене, обнимет, прижмется к ее лицу — и заплачет, наверное, как ребенок. Все просто в жизни, все удивительно просто — гораздо проще, чем думается порой! Мальчишка влюбился в женщину, робел перед ней, боялся ее старшинства, окутанного в мальчишеском воображении заманчивой и непостижимой тайной. То было детство. Такое же детство, как отмели, «Черноморка», Раскопанка, даже охапка черемухи и румб вест-тень-зюйд. Женщина отвергла мальчишескую любовь, хоть эта любовь и согрела ее… И вот прошел мальчишка сквозь гибель в степях Бессарабии, увидел родной городок, сожженный войною, плыл через Бугский лиман в обнимку со смертью, дрался на льду, который качался от взрывов снарядов. Он повзрослел, и сердце его за несколько месяцев стало в таких же рубцах, как и сердце женщины. Путь сквозь бои оказался дорогой к равенству, ибо женщина и мальчишка сравнялись не только в надеждах своих, но и в муках. И потому в жизни иной, не детской, женщина не испугалась его возмужавшей юности, откликнулась на любовь, назвала его, Лаврухина Кольку, мужем, доверив ему и ласку свою, и свое материнство, и будущее. Все очень просто… А может, все, о чем думает он, ерунда? Быть может, Еленка и полюбила его за охапку черемухи, за ночные огни кораблей, за напевную радостную дорогу вест-тень-зюйд? За то, что в тяжкое время он, — а вместе с ним и она, — сохранили, уберегли от врага и от гибели свою чистоту и мечту, свою увлеченность, привязанность, восторженность перед жизнью и друг перед другом. Страданием не согреешь женщину: ее любовь оплатить сполна возможно лишь окрыленностыо. Да, все действительно очень просто… Но зачем он думает об этом сейчас, перед Еленкиной дверью! Разве Елена не любит его, не ждет? Почему же стоит он растерянно, мнется, не решаясь войти в ту квартиру, путь к которой был смертельно, мучительно долог? Сейчас, сейчас… Он только переведет дыхание. Сейчас он войдет. Войдет и скажет, нет — крикнет: «Вест-тень-зюйд, я люблю тебя! Я пришел!»

Забывшись от волнения, не соизмеряя сил, Колька постучал в дверь — и та, под его ударами, бесшумно и медленно отворилась. «Как в сказке», — подумал он счастливо. В конце темного коридора различил другую дверь и направился к ней уже смело, решительно. В ответ на стук услышал приглушенный, низкий голос, вошел..

За письменным столом сидел старик — заросший, взлохмаченный, закутанный почти до глаз старушечьим пуховым платком. Платок сливался зрительно с давно не стриженной сединой, и потому старик был похож на кокон с едва пробившимся из него живым существом.

— Я к Елене… К Елене Михайловне, — объяснил Колька. — Я ее муж.

— Николай Павлович? — изумился старик, и глаза его сверкнули радостно, возбужденно, как у человека, знающего цену людскому счастью. Завороженный этой улыбкой, Колька даже не удивился тому, что его назвали «Николаем Павловичем», хотя отроду был Васильевичем. — Вот праздник-то у Елены Михайловны… Ее дверь — вторая направо!

Посреди комнаты, на полу, валялась толстая книга, видимо оброненная стариком. Колька поднял ее, осторожно положил на стол. А старик вдруг захохотал — заразительно, молодо, и Колька, испуганный внезапностью этого смеха, едва не попятился. Старик смеялся долго и с упоением, пока его смех не перешел в глубокий старческий кашель.

— Не бойтесь, я не спятил, ей-богу, — сказал он весело, вытирая вспотевший лоб. — Это я смеюсь над фашистами… Книга, которую вы подняли, чрезвычайно необходима мне для работы, без нее я — словно без рук. Третьего дня обронил — и не решался достать. Все казалось: если нагнусь — уже не смогу подняться. Думали немцы, конец профессору Агафонову, крышка! Ан нет: Балтика рассудила иначе! Теперь я, как сказывали древние, на коне! Буду работать хлеще, чем в молодости! Вот и смеюсь над фашистами, что и на сей раз не по-ихнему вышло — по-нашему… Ну, с удовольствием с вами потолковал бы: честно говоря, соскучился я по людям. Да только не смею задерживать: знаю, что ждет вас Елена Михайловна, ждет! Идите же!

Когда Колька вышел, ему все еще виделось лицо профессора, заросшее, но живое, полное веры, той необычайной великой веры, истоки которой порой невозможно понять одному человеку: они доступны, наверное, только народу.

Из-за Елениной двери никто не ответил, Колька чуть приоткрыл ее, окинул взглядом часть комнаты, наполненной сумерками. Портрет на стене: глаза, знакомые и родные до боли, до умиления. Халатик, небрежно брошенный на тахту; стоптанные домашние тапочки, маленькие, как туфелька Золушки, — он всегда удивлялся миниатюрности этих размеров; нитка голубоватых бус… Вещи таили в себе живое тепло Елены, и потому в каждой из них заключался для Кольки влекущий необъяснимый мир. А вон и засушенная черемуха в вазе — может быть, та?

Мертвая черемуха вернула Кольку к действительности, и он подумал уже с тревогой: «Как же Еленка живет в этом адском холоде?»

Шагнул в комнату — и увидел Елену. Сидя у рояля, она спала. Руки ее устало лежали на клавишах, нога соскользнула с педали, голову женщина чуть-чуть отвела назад: видимо, так ей легче дышалось во сне.

Колька стоял замерев, не в силах ни сдвинуться с места, ни пересилить клокочущих судорог сердца. Все, чем жил до сих пор он, о чем мечтал и к чему стремился, все, что вынес он и прошел, соединилось в этой минуте и в этой комнате. Зной в бессарабской степи, где от солнца и непрерывных боев плавились стволы пулеметов… Братские могилы над Бугом и за Днепром… Раненые в трюмах погибшего транспорта и лицо Рябошапко под глыбою льда… А рядом с увиденным, врезавшимся в память подобно осколкам, — ритм и мелодия восьми пережитых месяцев, слившиеся в нескончаемый стук вагонных колес на длинноверстных путях России: «Вавку зарыли под елочкой… Вавку зарыли под елочкой…» Но что бы ни воскресила память, всюду была с ним Елена, любовь к ней и светлая чистота, рожденная дорогою вест-тень-зюйд. В самых ожесточенных схватках, в сгустках смерти и ненависти слышал он зов Елены, усиленный, возвеличенный многострадальной бабьей надеждой во всех уголках страны, зов будущего, зов жизни: «Почему же так долго ты не приходишь! Приходи, я люблю, я жду…» Она помогла ему прийти в эту комнату с сердцем, хоть и израненным, но не искалеченным, не ослепленным злобою и отчаяньем; Он пришел. «Здравствуй, любимая, здравствуй, жена моя, здравствуй Еленка Лаврухина!»

На носках, почти крадучись, Колька приблизился к ней, стал за спиной. Взглянул на рояль, на нотный листок с музыкальными знаками, прочел: «Песня синих морей». Еленин подарок людям, блокадному городу, ему — ее Кольке. «Умница ты моя, щедрая и мужественная Вест-тень-зюйд!»

— Разбудить или дать еще отдохнуть? Кто знает, часто ли ей теперь удается поспать… Нет, время, отведенное для встречи, ничтожно коротко. И стремительно. Оно дорого Еленке так же, как и ему. Зачем же еще сокращать это время, зачем отдалять минуту свидания! Еленка поймет, не обидится, не осудит…

Поделиться с друзьями: