Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
— Сегодня ночью, — скорбно покачиваясь, говорил профессор, — я бросил к черту лунные траектории… Я начал расчеты малых ракет — ракет, которыми можно уничтожать врага. Это будет всесокрушающее оружие. Но только таким языком и возможно вести разговор с фашизмом.
День наполнялся светом. Где-то вдали, может быть, на плацдарме, — проснулись орудия. Они вторгались в новый день тревожно и равномерно: настойчиво, как напоминание.
— Пора, — сказал Колька.
— Да, да, — покорно согласился старик. — В кладовой есть саночки и лопата… Впрочем, лопата вам будет без пользы. Возьмите лучше топор.
Скачала Колька снес во двор саночки и топор. Потом вернулся в комнату за Еленой. Профессор стоял у окна, закрыв ладонью лицо. Плечи его под платком жалко и немощно вздрагивали.
— Я не утешаю вас, — вымолвил он, вытирая глаза. — Вы солдат, и сами знаете, что теперь делать… Но после войны… Напишите мне, дорогой! Так, без надежды, на всякий случай… Люди сами не знают порой, как нужны друг другу.
Колька в последний раз окинул взглядом комнату. Бережно снял со стены портрет Елены, спрятал под бушлат. Потом подошел к профессору.
— Спасибо вам, — тихо сказал, прощаясь. — За то, что жили рядом с Еленкой… За мужество ваше.
…Елену сносил осторожно, медленно, боясь задеть краями гроба промерзшие стены подъезда. Когда в лицо пахнуло морозом, вдруг с ужасом подумал о том, что не надел на Елену пальто.
Ненаезженные санки заскрипели шероховатыми полозьями. Вдоль Лиговки задувала поземка, взвихривала снежную пыль на мосту, звенела, стремительно растекаясь по рву-пустыне Обводного канала. Над каналом, внезапно распахнувшим городской окоем, чернели даже под снегом бездымные корпуса заводов, зияли резко оборванные торцы окраинных переулков. Их синеватая стынь чудилась зримым образом холода. От ветра и от мороза слезились глаза и слипались ноздри. Дыхание, замерзая, покрывало наледью губы.
Колька шел по тому пути, который ему объяснил профессор: по Лиговке до Расстанной, а дальше — к Волкову кладбищу. За Обводным каналом Лиговка расширялась, а может быть, просто казалась шире из-за низких старых домишек, из-за чахлого сквера, который тянулся посреди проспекта — противоположная сторона улицы за этим сквером и за сугробами виделась вдалеке, словно за полем. На той стороне было много разбитых домов: видимо, во время обстрелов снаряды там падали часто.
Санки увязали в глубоком снегу, и Колька время от времени останавливался перевести дыхание. Сразу же обволакивал холод. Студеные сквозняки тянули из подворотен… Много лет назад в одной из таких подворотен замерзала малюсенькая девчонка. Ее — беспризорную, безответную, — голодом, тифом, бездомьем пытались убить в те годы белогвардейцы. А ныне убили ее фашисты. Наверное, существует закономерность в том, что подлое дело белогвардейцев продолжает фашизм. Перед комиссаром Городенко в годы гражданской войны и перед ним, Лаврухиным Колькой, ныне один и тот же, по сути, враг… Тогда, в двадцатом, комиссар Городенко девчонку спас. А он — не сумел, не смог. Ни Еленку, ни Вавку, которого зарыли под елочкой, ни того ленинградца, что стоя замерз на Невском и долго смотрел ему вслед… Даже родную мать оставил в неволе! Как же людям смотреть в глаза? Может, тяжесть гроба и саночек, горечь пути, по которому сгорбившись он бредет, — это тяжесть и горечь мужества, которого ему не хватило?
На углу Расстанной он не смог осилить сугроба. Прохожий — пожилой, со въевшимися в кожу лица крапинками гари, должно быть, заводской, — подошел к нему, не говоря ни слова, взялся за лямку санок. И Колька, видевший перед тем, как брел он, — медленно, как все ленинградцы, не отрывая подметок от снега, — что было мочи налег на веревку… За сугробом они долго стояли рядом, тяжело дыша.
— Кого хоронишь, матрос? — сочувственно спросил мужчина.
— Жену.
— И много прожили вместе?
— Тысячу лет, — ответил Колька. Мужчина понимающе кивнул и молча побрел дальше.
В тихую безлюдную Расстанную, казалось, вползло случайно огромное тяжеловесное здание, которое громоздилось слева, за высокой литой оградой и остатками сада. В прошлом оно могло в равной степени быть прибежищем и департамента, и какой-нибудь семинарии, и попросту бурсы. Часовня, служившая когда-то входными воротами, теперь была наглухо замурована. Но Колька лишь мельком взглянул на здание. Взгляд его приковали следы полозьев, следы ленинградских саночек, которые становились все гуще, все многочисленней, сливаясь в одну сплошную дорогу. Невольно вспомнил горестные слова профессора: сейчас в Ленинграде самые протоптанные пути — к кладбищам.
Он шел вдоль этих следов, не в силах оторвать от них взгляда, и словно прочитывал трагические страницы жизни блокадного города. Каждый саночный след — оборванная судьба. Недопетая песня, недолюбленная любовь, несбывшаяся надежда. Дети, не родившиеся совсем или не дожившие до первого лепета. Горе, которое невозможно ни выплакать, ни понять. Мужество, сокрушенное смертью, однако выстоявшее перед врагом… Он шел, боясь наступить на следы полозьев, ибо в каждом из них видел множество человеческих лиц. И такой же, как эти, след оставлял позади себя: след оборванной жизни Елены Лаврухиной.
Вот и шпиль некрополя — о нем упоминал профессор. Но следы уводили вправо, в глухие, заброшенные дебри кладбища. Оно лежало сплошною снежною целиной с могильными холмами-сугробами, из которых, словно торосы, торчали надгробия.
Колька шел наклонившись между могилами, пока перед ним тупиком не выросла полуразрушенная пустая церквушка. Ветер гремел на куполе сорванными листами кровли.
Несколько минут отирал лицо. Потом вновь на плечо закинул веревку, свернул налево и напрягся, уже не различая следов, затерявшихся в снежных наметах. Студено и — чудилось — отдаленно, точно в иных, не земных измерениях, шумели под ветром озябшие вершины осин. Дряхлым железом, изъеденным ржавчиной и покоем, поскрипывали кресты. Поземка сухо скользила по оголенному мрамору. И все это вместе казалось тем бессловесным, покорным до ужаса миром, который уготовали фашисты людям. «Нет, и могильные плиты должны иногда оживать! — с яростью думал Колька. — Хотя бы булыжником в баррикадах!»
Время от времени плакучие ветви берез, обмерзшие наледью, тихо печально позванивали, и Колька вздрагивал, как от забытого воспоминания. Тогда он тревожно оглядывался вокруг, встречаясь в упор со слепыми, забитыми снегом глазами скорбящих мраморных ангелов.
Аллея, по которой он брел, была когда-то широкой: старые памятники, ограды и склепы стояли в почтительном отдалении. Но свежие холмики все гуще теперь заполняли ее, оставляя посредине лишь узкую тропку. «Для саночек», — мелькнуло у Кольки. Видимо, у людей не хватало сил пробиться в снега, и они хоронили близких здесь же, с краю. Мертвым пришлось потесниться. Что ж, на других кладбищах, слышал Колька, уже не осталось места даже для братских могил… На тех сугробиках, где торчали столбики с надписями, чернели совсем недавние даты — меж прежних могильных материков аллеи обозначали проливы скорби блокадных месяцев.
На каждом шагу покоились целые семьи, и горестные сроки их членов разнились чаще всего лишь на несколько дней. И еще Колька заметил, что новые надписи отворачивались от аллеи, словно не хотели навязывать тяжесть воспоминаний тем, кому предстояло здесь проходить. Даже в смерти ленинградцы щадили друг друга. Может быть, именно потому коробили и вызывали протест оставшиеся с мирных времен таблички-предупреждения: дирекция кладбища требует от родственников покойного к такому-то сроку привести в надлежащий порядок могилу. Иначе… Эти предупреждения оскорбляли гуманную доброту ушедших от нас.
Колька сам не объяснил бы, почему остановился у неглубокого ровика. Уже потом сообразил, что здесь будет легче вырыть могилу. День казался таким же, хмурым, как черные обелиски. Насупленные кроны деревьев — сплошные, словно дождливое небо, — рождали сумрак. Лишь изредка через них пробивалась поземка и, припадая к земле, шуршала дрожа в неживых лепестках слащавых венков из жести. Припомнилось детство, стожарское кладбище, где далекой зимой хоронили матросов с погибшего ледокола «Семерка». Быть может, поземка — нерасшифрованный голос утрат?..