Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
Снова услышал приглушенные раскаты орудий. Нет, жизнь не кончилась, продолжалась, звала. Гул орудий возвращал сознание и раздумья, ибо был не только напоминанием, но и содержанием Колькиной жизни. В чем призвание человека? Еленкин сосед профессор Агафонов оставил расчеты космических траекторий, чтобы заняться боевыми ракетами. Андрей с юности служил в армии командиром — офицером, как все чаще теперь говорят. А он, Колька, мечтал о судостроительном институте, плавал матросом на «Черноморке» — и был счастлив. Разве судостроительный самое главное для людей? Он прошел половину России, насмотрелся великого всенародного горя. Уберечь людей от этого горя, уберечь от фашизма, можно лишь пулеметами, стойкостью бойцов и зрелостью командиров. Значит, больше других прав Андрей? Может, в наш неустроенный век, когда вокруг существуют и алчность, и подлость поработителей — поработителей, для которых молчание ленинградских кладбищ не только дорога к цели, но и сама цель, — быть офицером и есть одно из самых высоких призваний мужчины?.. Господи, о чем он думает в такую минуту! А снег с березы осыпался на Еленкин гроб — кто, кроме него, Кольки, смеет прикасаться к Еленке!.. Поспешно склонился к гробу, начал сдувать с него пушистый легкий снежок. Боль, обида, раскаяние душили его: как он мог уйти за иными мыслями, забыть о Еленке! Неужели любовь даже чуточку времени не может забыться в самой себе? «Прости, Еленка, прости, родная, я все равно с тобой!»
Боязнь, что снова придут иные раздумья, подхлестнула Кольку. Он торопливо разгреб на дне ровика толщу сугроба, взял топор и резко вогнал его в землю. Твердые, как камень, осколки отскочили ему в лицо.
Рубал он землю неистово, будто мог искупить минуты забывчивости, загладить вину перед женщиной. Отрывочно вспоминались полуторка, которая должна заехать за ним, дымовые шашки и Лисий Нос, но Колька гнал эти мысли, стараясь думать лишь о Елене. Мысли сопротивлялись и снова раскалывались, как земля под его топором.
Эхо ударов тупо отдавалось в застывшем воздухе. Свет казался тусклым и неподвижным, словно застойная прудовая вода, налитая меж деревьев вровень с верхушками. И все вокруг чудилось водянистым, расплывчатым, придавленным толщами хмурого дня, на дне которого, в глубине, не было ни тревог, ни надежды. Только вязкая, нахлынувшая вдруг невесомость мыслей и чувств…
Когда все было окончено и над Еленой возвысился холмик мерзлой, перемешанной со снегом земли, Колька — опустошенный вконец — разогнулся и вяло осмотрелся по сторонам. Прямо перед собой увидел высокую полуразрушенную ограду из проволочной истлевшей сети. Внутри ограды с сорванной дверью — осунувшиеся ступени когда-то богатого пьедестала, теперь покрытого высохшим мхом, черного мрамора обелиск, на нем — железный, почерневший от времени крест. Бездумно, одними глазами прочел на мраморе надпись:
IУЛIАНIЯ КЛЕМЕНТЬЕВНА БОБЫЛЕВА
СКОНЧАЛАСЬ 26 МАРТА 1902 Г.
72 ЛТЪ ОТЪ РОДУ
МАТЕР- ДРУГУ ОТЪ ДОЧЕРИ
Непонимающе, напрягая и морща лоб, смотрел на памятник. Затем неторопливо вошел в ограду. Вставил топор в трещину пьедестала и отодвинул отколотый угол. «Прости, неизвестная женщина. Памятник твой приметен и так, а мне без этого камня не отыскать потом родную могилу». На осине, что склонилась над ровиком, сделал зарубку — дерево вздрогнуло, застонало. «Прости и ты… Зарубка и памяти — это всегда больно».
Молча постоял над могилой, опустив голову, не зевая, куда теперь девать свои руки. Повернулся и, не оглядываясь, не в силах ни о чем думать, ощущая внутри лишь холодную пустоту, медленно побрел напрямик по кустарнику, по нетронутому насту сугробов.
Сквозь мглистое небо смутно проступило солнце — распухшее, подобное аэростату. Стало видно, что тучи плывут на запад, куда-то к заливу, неотвратимо и грузно, как стая бомбардировщиков. Где-то в городе — близко, должно быть, на Лиговке, — хряснул взрыв, резкий и хлесткий. Колька машинально отметил, что разорвался снаряд: бомбы падают мягче, после них еще долго гудит земля и оседает эхо, значит, снова потянутся саночки. Откуда стреляют немцы? Что если взять с собою несколько шашек тола и ночью — через залив! Как те трое разведчиков, часовых он снимет без шелеста: одними зубами. Главное, — перед выходом объяснить Андрею, где его, Кольку, похоронить, чтобы Андрей сумел отыскать осину с зарубкой. Смерть — ерунда. Разве Елена от этого стала менее ласковой и красивой? Ему бы только дорваться до гитлеровцев!
Добрел до литой, почти двухметровой ограды, разделявшей кладбище. Отыскал пролом и двинулся дальше. Деревья здесь поредели. Ветер гулял свободней, сдувая с надгробий снег. Может быть, потому еще издали увидел на черной могильной плите раскрытую книгу. Он даже не сразу понял, что книга тоже из мрамора, только белого. На раскрытой странице прочел титульный лист:
ОЧЕРКИ БУРСЫ
Н. Г. ПОМЯЛОВСКОГО
С-ПЕТЕРБУРГ 1865
Помяловский? Кажется, был такой писатель… А это чьи могилы? Белинский. Плеханов. Добролюбов… Писарев… Надсон…
Впереди открывалась поляна, посреди которой, как остров, темнело несколько надгробий. На одном из них — Колька не поверил глазам! — лежала веточка белой живой сирени. Той бледной и потому особенно нежной сирени, которую выращивают в оранжереях или же в комнатах. Кто же в блокадном городе, скованном холодом, мог вырастить эти цветы, не пожалев для них остатков тепла? И кто погребен здесь, кому ленинградцы в суровый свой час принесли эту веточку, согретую, быть может, последним теплом, последним дыханием? Колька прочел и вздрогнул: Мария Александровна Ульянова. Мать Ленина!
Он стоял потрясенный, встревоженный, и эта тревога разгоняла его забытье, возвращала к жизни, вытесняя пустоту воскресшим, обретшим снова весомость ощущением горя. Где-то в Стожарске осталась мама: одна, без помощи, без надежды. Жива ли? Здорова? Или выплакала глаза и сердце до самой последней слезы, за которой нет уже ничего? Выть может, над ее одиноким крестом на пустынном степном погосте дуют зимние ветры с моря и стынут белые, тоже выплаканные до дна звезды… А отец: где он, что с ним?.. Враг рвется к Волге, к Ростову, к Новороссийску. Прости, мама! И ты, которая осталась в Стожарске, и ты, которая спишь под этой веткой сирени! Трудно нам… Погиб комиссар на Буге, погиб Рябошапко. На нас, кто остался, — двойной теперь долг. А тут не стало Еленки! Слышишь, мама? Не будет ее. Никогда… Да и было ли все? Черемуха, отмели, Вест-тень-зюйд? Или мне приснились в сырой солдатской землянке и Еленкина комната, и саночки, и могила? Нет, нет, могила, кажется, есть! Вон там, в деревьях. Вон и следы, по которым пришел я оттуда. Как же мог я покинуть Еленку! Оставить одну! Ей сейчас холодно, жутко, она, наверное, плачет — тихо, чтобы не разбудить других. Мама, прости, но я должен вернуться. Сейчас же, сию минуту! Чтоб не подумала вдруг Еленка, что я забыл ее, как тебя…
Резко повернулся и бросился обратно, не глядя под ноги, глотая воздух, что-то шепча. Кусты хлестали его по лицу, морозный воздух обжигал пересохшее горло. Но разве новая боль могла что-нибудь добавить к его печали? Все, что было пережито, все, что таило в себе притерпевшееся солдатское сердце, вырвалось вдруг наружу, оглушило и ранило, как отчаянный вдовий крик… Бывают и у солдат такие мгновения.
Вот и памятный ровик, в конце его — камень. Неужели так быстро успела здесь устояться вечная тишина?
Увидел в ветвях осины над Еленкиным холмиком пустое выстуженное гнездо. Ветер мертво шуршал в гнезде, шевеля сухие былинки. К одной из них, пересилив невзгоды, пристало легкое перышко — светлое, трепетное, летучее — невесомая, почти призрачная память птичьего живого тепла. Не так ли выстудил ветер времени и его, Колькину, душу?
Он судорожно всхрапнул, словно его ударил кто-то по кадыку, прижался лицом к морщинистому стволу осины и, уже не в силах сдержать в себе тяжесть накопившихся горестей, глухо, вздрагивая спиной, заплакал.
Глава 17. ПЕСНЯ СИНИХ МОРЕЙ
Самой страшной оказалась первая ночь после возвращения на Лисий Нос… Он стоял часовым у склада боеприпасов. С моря, откуда-то из Финляндии, задувал по тусклому льду залива ветер. Над Кронштадтом висела обглоданная стужей луна — было слышно, как ветер с трудом раздвигает ее туманистый мерзлый свет. Одинокие звезды держались подальше от лунной морозной голубизны: в неосвещенных черных окраинах неба. Наверное, им, как и людям, темень казалась в зимних мерцающих далях более теплой.