Петербургские трущобы (Том 1)
Шрифт:
– Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?
– Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь толпа-то ведь большая, - а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой - Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что... А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, - злоба, родитель мой, лютая!
Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем "ничевошеньки" и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк, - пусть будет дело ясно, как дважды два четыре, - он все-таки выйдет сух из воды.
Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.
* * *
На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал "в приемном сыне своем" злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.
Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова - все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.
Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая "чистосердечным" сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал - даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, - поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых - если не забыл еще читатель - он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur*: коли уж раз на стачке дал такое слово - не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.
______________
* Дело чести (фр.).
– Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца? спрашивал следователь у Вересова.
– Вполне.
– Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле.
– Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня, - сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя. - Может быть, меня и действительно приговорят, как тяжкого преступника, - добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность.
Следователь поглядел на него с участием.
– Но, бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание! предложил он.
Вересов только пожал плечами.
– Я уже сказал, как в действительности было дело. Но... у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны... Все - против меня. Что же мне делать?!
В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду.
– Вы меня оповещали. Не опоздал?
– Нет, батюшка, в пору. Вот - стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста.
– Могу! - поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул. Могу... А какого рода увещанье-то?
– Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе.
– Неповинного?
– Кажется, что так.
– Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то?
В комнату привели Гречку. Конвойный солдат, с ружьем у ноги, остался в дверях; священник отодвинул свой стул на другой конец комнаты, подозвал к себе арестанта и, с расстановкой, методически понюхав табаку, начал вполголоса свое пастырское увещание.
– Сын мой - нехорошо... надо покаяться, надо... покаяние душу очищает... десять праведников не столь угодны господу, сколь один раскаивающийся грешник.
В этом роде длилась его назидательная беседа, но Гречка слушал с каким-то бессмысленным видом - да и слушал ли еще! - он тупо устанавливал свои глаза то на угол изразцовой печки, столь же тупо переводил их на окно, сдерживал зевоту, переминался с ноги на ногу и видимо скучал и тяготился продолжительностью своего стоячего положения. Вотще употреблял батюшка весь запас своего красноречия, стараясь текстом, примерами и назиданием пронять его до самого сердца: сердце Гречки - увы! - осталось непронятым.
– Да вы, батюшка, это насчет чего ж говорите мне прокламацию эту всю? перебил он наконец увещателя. - Я ведь уж все, как есть, по совести, показал их благородию. А их благородие это, значит, пристрастные допросы делать желают; так опять же насчет этого будьте, батюшка, свидетелем; а я стряпчему за эдакое пристрастие на их благородие жалиться могу! Чай, сам знаете, по закону-то духовое увещание - прежняя пытка!
– Зачерствелое сердце, зачерствелое... соболезную, - покачал головой священник, подымаясь с места и не относясь собственно ни к кому с этим последним замечанием. - Мой пастырский долг, по силе возможности, исполнен: извольте начинать ваш юридический, гражданский, - прибавил он, с любезной улыбкой обращаясь к следователю, и, отдав поклон, удалился из камеры так же, как и вошел, мягко разглаживая бороду.
Началась очная ставка. Гречка, с наглым бесстыдством, в глаза уличал Вересова в его соучастии.
– Что же, друг любезный, врешь? Где же у тебя совесть-то, бесстыжие твои глаза? - говорил он, горячо жестикулируя перед его физиономией. Вместе уговор держали, а теперь на попятный? Это уж нечестно; добрый вор так не виляет. Ведь ты же встренул меня внизу на лестнице!
– Да, - подтвердил Вересов.
– Ведь я же сидел и плакался на батьку-то твоего?
– Да, - повторил Вересов.
– И ты же стал меня расспрашивать, что это, дескать, со мною?
– Да, расспрашивал.
– А я же тебе говорил, что спасите, мол, меня - с голоду помираю, с моста в воду броситься хочу?
– Говорил...
– А ты мне что сказал на это?.. Ну-ка-ся, припомни!
– Я к отцу позвал; сказал, что выручу.
– Ну, да! это правильно! Только прежде, чем к отцу-то звать, ты сказал, что выручишь, буде помогу тебе ограбить, а не то, добрым часом, и убить его. Вот оно как было! Ты ж мне рассказал, что и фатера у него завсегда при замках на запоре состоит, и что деньги он при себе на теле содержит.
– Это ложь, - вступился Вересов.
– А!.. теперь вот ложь! - перебил Гречка. - Ах ты, Иуда иудейская! Аспид ты каинский!.. Ишь ведь святошей-то каким суздальским прикидывается, сирота казанская!.. А откуда ж я могу знать, что деньги-то батька твой в кожаном поясе под сорочкой носит? Кто ж, окромя тебя, сына евойного, сказать бы мне мог про это?.. Что? замолчал, небойсь?.. Пишите, ваше благородие, обратился он к следователю, - что остались, мол, оба при своих показаниях. Видите, замолчал! Сказать-то ему больше нечего.