Петербургские трущобы (Том 1)
Шрифт:
Когды лигковирен и молод я был,
Младую девицу я страшно любил.
Младая девчонка ласкала меня
Одначе ж дожил я до черного дня
– Когда, значит, полтора рубли шесть гривен в кармане осталося. Верно! - прерывает он самого себя в пояснение, а вслед за тем обращается к публике: - Полтора рубля шесть гривен - сколько составит?
Смех и молчание.
– Два рубля десять копеек - умные головы! - отвечает один за всех Родивоныч, и публика остается как нельзя более довольна объяснением.
– А как ты смекаешь, служивая голова, - вдруг обращается он к какому-нибудь солдатику из толпы, - почему это, сказывают бабы, быдто нас с тобой в крымску кампанью англичанин маненько пощипал?
Смех и ожидание ответа. Солдатик слегка конфузится.
– Потому это, друг любезный, так оно случилось, что у его ружья-то аглицкие, а у нас - казенные. Верно! А Христос тогдысь на горе Арарате глядел, как воруют в комиссариате. И это верно.
Восторг толпы доходит до своего апогея.
А в это самое время ловкие карманники не теряют минуты и торопятся пустить в ход свое искусство, пока публика столь единодушно занята песнями развеселого хора "московских национальных певцов" да едким балагурством Ивана Родивоныча. Воруют уж тут без разбора: и у своих, и у чужих, и у брата родного, и вообще у кого придется, по пословице - всем сестрам по серьгам, потому что толпа-то уж больно густа, да и минута удобная для практики в искусстве.
После песенников на эстраду вступает немецкий "бальный оркестр" из пяти-шести человек и исполняет этот оркестр "известнейшие и любимейшие публикой пьесы", как гласят о том обыкновенно маленькие серые афиши.
Но этих злополучных артистов, которые и много дерут и в рот хмельное берут, никто почти и слушать не хочет, ибо публика на сие время предпочитает стойла в зале направо. Там обыкновенно помещается бродячая лотерея промышленник с корзинкой, наполненной всяческой дрянью по части "галантерейных" безделушек.
– Латарея без проигрыша! билет по две копейки! - возглашает он монотонным речитативом, и публика тотчас же обступает "латарейщика", глядя, как кто-нибудь из охотников пытает свою фортуну. А в то время, точно так же как и при песнях, производится ловкая и незаметная охота на карманы.
Но публика почему-то мало обижается таковою охотою и, как ни в чем не бывало, продолжает усердно посещать концерты "Утешительной", которые часто устраиваются там ею же самою. Особенно в этом отношении замечателен один Жорж. Голос у него удивительный: высокий и очень симпатичный тенор. Как засядет этот "Жорж" к столу, да подопрет уныло голову ладонью, да как затянет русскую песню, нежно вибрируя и разливаясь голосом на верхних нотках, так толпа и потянется сразу к нему, обступит и слушает, слушает долго, внимательно, ни одного звука мимо ушей не уронит - и только тихие восклицания порою из массы вырываются: "Ай да ляд его дери! Лихо поет, распроединственный друг!" А приятели Жоржа певца тем часом не дремлют и производят старательные рекогносцировки в карманах заслушавшихся и увлеченных меломанов.
Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в "нумера" "Утешительной", не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство "нумера", в котором поместились вновь прибывшие посетители.
– Нутко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского*, приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу.
______________
* Вино или зелье, в котором подмешан дурман (жарг.).
Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому, хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников.
Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот "опрокинул", во здравие его, принесенный стаканчик.
Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу - и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол.
Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться.
– Дышит? - спросил Лука.
Тот утвердительно кивнул головою.
– Стало быть, надо темную накрыть?*
______________
* Идти на темную - покуситься на убийство удушением (жарг.).
– Надо.
– Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять?*
______________
* Особый род удушения (жарг.).
– Ни-ни... Знаки будут - дело мокрое.
– Ну, так мякотью дыхало принакроем*.
______________
* Мякоть - подушка; дыхало - рот и ноздри (жарг.).
– Это, пожалуй что, получше будет.
– Лады! По мне - все едино... Затягивай-ко, брат, песню да погромче: неравно очнется да заорет, либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, - тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!
Иван Иваныч откашлялся и громко затянул:
Ах дербень, дербень Калуга,
Дербень Ладога моя!
Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.
По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, "чтобы дело в аккурат пришлось", а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца "дела" свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел "дербень Калуга", заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипенья в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью - "без покаяния, сердечный, словно пес какой, - слава тебе господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!" - думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным.