Петербургские зимы
Шрифт:
Нарбут собрался, наконец, в Петербург, и в первый же вечер был задержан "за оскорбление полицейского при исполнении служебных обязанностей". Ночью, по дороге из «Давыдки» в какой-то другой кабак, подзадориваемый сопровождавшими его прихлебателями, пытался влезть на хребет одного из коней Клодта на Аничковом мосту и нанес тяжкие побои помешавшему ему городовому…
Нарбут приехал в Петербург не для того только, чтобы оседлать чугунного скакуна, уплатить по суду соответственный штраф и завести литературные знакомства. У него была цель и посерьезней — удивить и потрясти Петербург и литературу.
Когда Нарбуту говорили что-нибудь лестное о его прежних стихах — он только улыбался загадочно-снисходительно: погодите, то ли будет. Вскоре, то там, то здесь, в литературной хронике промелькнула новость: Вл. Нарбут издает новую книгу «Аллилуйя». Как известно, значение, которое поэт придает появлению своей книги — обратно пропорционально впечатлению от этого же события на читателя. По подсчету Брюсова, его читали, по всей России, около тысячи человек. Брюсова в преуменьшении из скромности заподозрить трудно. А подсчитано это в разгар всероссийской славы Брюсова и читательского интереса к нему. Чего же было ждать начинающему? От одобрительных рецензий в «Аполлоне» и "Русской Мысли" до славы, ну, по крайней мере, как у Леонида Андреева, было очень далеко. Нарбут, при всей своей самонадеянности, это понимал. Но так как славы ему очень хотелось, ждать у моря погоды было не в его нравах, а довольствоваться малым он не привык, то Нарбут и решил форсировать события.
Синодальная типография, куда была сдана для набора рукопись «Аллилуйя», ознакомившись с ней, набирать отказалась "в виду светского содержания".
Содержание, действительно, было «светское» — половина слов, составляющих стихи, была неприличной.
Синодальная типография потребовалась Нарбуту — потому что он желал набрать книгу церковнославянским шрифтом. И не простым, а каким-то отборным.
В других типографиях такого шрифта не оказалось. Делать нечего — пришлось купить шрифт. Бумаги подходящей тоже не нашлось в Петербурге — бумагу выписали из Парижа. Нарбут широко сыпал чаевые наборщикам и метранпажам, платил сверхурочные, нанял даже какого-то специалиста по церковнославянской орфографии… В три недели был готов этот типографский шедевр, отпечатанный на голубоватой бумаге с красными заглавными буквами и (Саратов дал себя знать) портретом автора с хризантемой в петлице и лихим росчерком…
По случаю этого события в «Вене» было устроено Нарбутом неслыханное даже в этом "литературном ресторане" пиршество. Борис Садовский в четвертом часу утра выпустил все шесть пуль из своего «бульдога» в зеркало, отстреливаясь от "тени Фаддея Булгарина", метр-д'отеля чуть не выбросили в окно — уже раскачали на скатерти — едва вырвался. Нарбут в залитом ликерами фраке, с галстуком на боку и венком из желудей на затылке, прихлебывая какую-то адскую смесь из пивной кружки, принимал поздравления.
Городецкий (это он принес венок из желудей) ухаживал за «юбиляром» деятельней всех. Он уже выпил с ним на «ты» и теперь, колотя себя в грудь, пророчествовал:
— Ты… ты… я верю… вижу… будешь вторым… Кольцовым. Но Нарбут недовольно мотнул головой.
— Ккольцовым?.. Нннехочу…
— Как? — ужаснулся Городецкий. — Не хочешь быть Кольцовым? Кем же тогда? Никитиным?
Нарбут наморщил свой изрытый, безбровый лоб. Его острые глазки лукаво блеснули.
— Не… Хабриэлем Даннунцио…
Славы «Хабриэля» Даннунцио — «Аллилуйя» Нарбуту не принесла. Книга была конфискована и сожжена по постановлению суда.
Не знаю, подействовала ли на Нарбута эта неудача, или на «Аллилуйя» ушел весь запас его изобретательности.
…Нарбут не пьет… Нарбут сидит часами в Публичной библиотеке…
Нарбут ходит в Университет… Для знавших автора «Аллилуйя» — это казалось невероятным. Но это была правда. Нарбут — "остепенился".
В этот «тихий» период я встречал его довольно часто, то там, то здесь.
Два-три разговора запомнились. Я и не предполагал, как крепко сидит в этом кутиле и безобразнике страсть, наивная "страсть к прекрасному"…
Постукивая дрянной папироской по своему неприлично большому и тяжелому портсигару (вдобавок украшенному бриллиантовым гербом рода Нарбутов), морща рябой лоб и заикаясь, он говорил:
— Меня считают дураком, я знаю. Экая скотина — снял урожай, ободрал мужиков и пропивает. Пишет стихи для отвода глаз, а поскреби — крепостник.
Тит Титыч, почти что орангутанг. А я?..
Молчание. Пристальный взгляд острых, маленьких, холодных глаз. Обычная плутовская «хохлацкая» усмешка сползает с лица. Вздох.
— А я?.. Какой же я дурак, если я смотрю на Рафаэля и плачу? Вот… — он достает из бумажника, тоже украшенного короной, затрепанную открытку. — Вот… Мадонна… Сикстинская… Был за границей. Берлин там. «Цоо», тигра икрой кормил, — ничего, жрет, еще просит, — видно, вкусней человечины, Винтергартен какой-то. Ну, дрянь, пошлость. Коньяк отвратительный, зато дешев — дешевле водки. Пьянствовали мы, пьянствовали, и попал я как-то в Дрезден. Тоже по пьяной лавочке, с компанией. Уж не помню, как и оказались в этой, как ее… Пинакотеке… Нет, это в Мюнхене — Пинакотека. Ну, все равно, идем, — глядим, ну, известно, — музей, картины, голые бабы, дичь…
Идем, галдим — известно, из кабака по дороге в кабак — зашли случайно. И вдруг, у какой-то двери сторож, старенький такой немец, делает нам знак: здесь, мол, кричать запрещено. Мы удивились, однако прикусили языки — может быть, в той комнате Вильгельм или какой-нибудь Бисмарк тоже осматривает…
Входим осторожно. Никого в комнате нет. Так себе зальца небольшая. И на стене эта… Сикстинская Мадонна.
— Полчаса, должно быть, я стоял перед нею, сволочь свою отослал — что она понимает, — сам стою, слезы так и текут. До вечера, может быть, так простоял — сам себя заставил уйти — довольно с тебя, и так на всю жизнь хватит! Такая красота, такая чистота, главное! Сторожу дал двадцать пять марок — не тебе, говорю, даю, в ее честь даю… Понял, кажется…
Нарбут молчит минуту. Его маленькие бесцветные глазки затуманиваются.
Две слезы появляются на красных веках без ресниц…
… - Да, это — красота, это — искусство. Полчаса глядел, — а на всю жизнь хватит. На сто жизней! Запил я после этого отчаянно — дым коромыслом. Весь Дрезден вверх дном. Чуть под суд не попали — какого-то штатсрата смазали по морде, с пылу, с жару. Ничего, откупились… Да, это искусство! Или еще Пушкин:
На холмах Грузии лежит ночная мгла, Шумит Арагва предо мною…— Об этих стихах даже думать спокойно не могу, сейчас сердце колотиться начинает. Когда на Кавказе был — ездил специально смотреть на эту Арагву. Речонка паршивая, кстати, мутная…
Вот! Какой же я орангутанг, если я так красоту чувствую?
А что безобразничаю и Брюсова не боюсь, так потому, что знаю, нечего мне его бояться — и мне, и ему, и третьему — одна цена. Если орангутанги — так все орангутанги. А к Пушкину — в лакеи поступить за счастье бы почел. Вы только вслушайтесь:
Шумит Арагва предо мною…