ЖАНРЫ

Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония

Манн Клаус

Шрифт:

«Ах как я хотел смерти! Почему ты не дал мне умереть, о Безжалостный, о Недосягаемый? Я зашел в ледяную воду без страха и сомнения, хотя было темно и рядом могли оказаться злые духи, было очень холодно, я ужасно промерз, но в результате только простудился. Мне пришлось ехать на Женевское озеро поправлять здоровье».

Было ясно: миссия еще далеко не закончена, Безжалостный и Недосягаемый не удовлетворен, он молчит, не улыбается, не сердится — он ждет.

Еще до катастрофы с женитьбой Петр Ильич начал писать два больших произведения, которые он сегодня мог бы назвать лучшими своими работами: Четвертую симфонию и «Евгения Онегина». Он продолжал работать над ними в период своей злосчастной женитьбы и завершил их уже после своего нервного срыва. Он закончил и скрипичный концерт. Самое тяжелое в его жизни время стало расцветом его работоспособности и творческой энергии.

Годы шли, равнодушные к протестам и горестям. Он работал в Москве и в Риме, на Женевском озере, во Флоренции и в Сан-Ремо. Было положено начало ценной во всех отношениях, продолжительной духовной дружбе с Надеждой фон Мекк: он мог жить как ему было угодно, и, когда его вдруг одолевало желание оказаться «где угодно, только не там», где он находился в данный момент, он собирал чемодан и садился в поезд. Его доходы росли, Юргенсон платил ему большие деньги. Постепенно росла и его слава, эта меланхолическая компенсация за неудачно прожитую или совсем не прожитую жизнь. В России имя Чайковский, наверное, стало самым часто упоминаемым в музыкальных кругах, хотя, по подозрению самого Петра Ильича, упоминалось оно нередко с целью гнусного насмехательства. Он приобрел известность и за рубежом. У госпожи фон Мекк уже не было никакой необходимости тайком финансировать его концерты, как когда-то в Париже, на премьере Четвертой симфонии.

Думая о годах своей жизни со времени злосчастного брака и своего выздоровления на Женевском озере до сегодняшнего, уже ускользающего часа, стареющий композитор должен был признать, что работа стала сильнее жизни, отголоском которой она, в сущности, являлась, что его произведения встали между ним и его нелепой жизнью.

«Чего я достиг? Чего мне удалось добиться?» Этого недостаточно, строгому Судье этого мало. Что было после Четвертой симфонии и «Евгения Онегина», лучших его работ, отголосков самого трудного времени? Три большие оркестровые сюиты, оперы «Орлеанская дева» и «Мазепа», фортепианное трио «a la m'emoire d’un grande artiste» [10] , увертюра «1812 год», написанная по заказу государя к открытию храма Христа Спасителя в Москве, фантазия «Манфред», о которой благосклонно отозвался даже Цезарь Кюи, но какое это имеет значение? Мало, никак не достаточно — одним словом, задача не выполнена. «А теперь я исписался, износился и создать больше ничего не в состоянии. Или еще не совсем исписался? Есть ли еще силы, которые можно мобилизовать как последний резерв?»

10

«Посвященное памяти великого артиста».

«У меня есть домашний очаг», — размышлял композитор. Но не обманывал ли он себя? Чувствовал ли он себя как дома в деревеньке Майданово под Клином, между Москвой и Санкт-Петербургом? Там у него был домик, там он мог кормить кур, ходить за грибами и запускать воздушного змея на широком лугу. Там жил он со своим слугой Алексеем, попавшим к нему на службу юным красавцем много лет тому назад. Теперь он был женат и как объект бесплодных воздыханий совершенно непригоден.

Стало ли ему Майданово родным домом? Разве не помышлял он расстаться с домом, который так хотел считать родным? Майданово было теперь далеко не так прелестно, как раньше: лес вырубили и, если быть откровенным, майдановский пейзаж потерял свою привлекательность.

«У меня есть друзья», — уверяет себя композитор. Но эту мысль он не решился бы произнести вслух даже в одиночестве. Найдутся ли среди его многочисленных приятелей, поклонников и прихлебателей настоящие друзья? Одна только Надежда фон Мекк, таинственная поверенная. Даже братья Николай и Ипполит стали ему чужими, только Анатолий и Модест, повзрослевшие близнецы, остались ему друзьями. Но разве не стали отношения с Анатолием менее близкими с тех пор, как он поступил на государственную службу и превратился в серьезного господина? Модест ему ближе, возможно, потому, что он интересуется искусством, что он в некотором роде коллега — Модя пишет. Есть ли у него талант?

«Может быть, Модя недостаточно талантлив? Может быть, мой любимый брат Модя бездарен?

Остается сестра Саша, с которой мы на протяжении многих лет были так близки. Но теперь она все больше болеет, а болезнь порождает эгоизм. Разве все по-старому, когда я приезжаю в Каменку? Нет, Саша изменилась. У нее дети. Я хочу любить их как своих собственных, ведь своих детей мне иметь не дано. Моя маленькая племянница Вера, Сашина дочь, обречена на смерть, благослови ее Господь. Он дал ей очень короткую жизнь, и, когда она подойдет к концу, Он поманит ее пальцем, и моя племянница Вера умрет. Но есть еще Владимир, Сашин сын. Я хочу любить его как родного сына, поскольку своих сыновей у меня нет. Голосом и взглядом он напоминает мою красавицу маменьку, за которой я должен был следовать. Всегда нужно следовать примеру маменьки.

Я хочу представить себе небытие, тогда я смогу уснуть. Я хочу представить себе смерть, чтобы она погасила горькие воспоминания.

Что будет, когда цель моей жизни будет достигнута путем непостижимых наказаний и долг мой будет исполнен? А будет вот что: шелест и падение, но это буду уже не я. О избавление! О растворение, о спасение…»

Глава пятая

Петр Ильич ничего не знал о широких массах. Если его пытались вовлечь в разговор на политическую или социальную тему, он проявлял безразличие и даже выражал некоторое недоумение. Он был от природы сердоболен и впечатлителен, часто и сильно сочувствовал чужому горю, но только тогда, когда ему приходилось видеть его собственными глазами. Он не мог пройти мимо нищего, не подав милостыни, и для нуждающегося в помощи друга или знакомого он готов был пожертвовать всем. Но он не имел ни малейшего понятия о судьбах классов и народов. Чайковский был абсолютно аполитичным человеком и при этом полагал, что полное отсутствие интереса к политике логично и неоспоримо объясняется артистичностью его натуры. Он придерживался мнения, что человек искусства изолирован от общества подобно преступнику, хотя его изоляция и проявляется несколько иначе. Между прочим, и гения, и преступника общество наделяет известностью как символом опасного и аномального образа жизни. Слава — это метка изгоев.

Общественные события он воспринимал как эстетические феномены: они были либо прелестными, либо возмутительными, во всяком случае они являлись для изолированных артистичных натур всего лишь раздражающим внешним фактором, как грохочущий шум или уродство, и не имели того значения, которое им придавало общество.

Пребывание Петра Ильича в Праге, последовавшее за берлинскими гастролями, было большим общественным событием политического значения. Одинокий композитор искренне радовался овациям, которыми его встречали, но сознавал, что предназначены они не ему лично, а всей «матушке России», ведь он был человеком скромным и не мог поверить, что он один может являться причиной такого бурного восторга. Однако он был мало восприимчив к политической и патетической напряженности, проявившейся в столь сердечном приеме русского композитора. Он был до беспамятства, до слез тронут восторженными выкриками чешских студентов, бурей аплодисментов, которыми публика принимала его в театре. Он получил истинное наслаждение от десяти блестящих дней пражского триумфа, тем более что ему довелось провести их в обществе прекрасного и недосягаемого друга Александра Зилоти. Он любовался красотой Золотого города, его мостов, площадей и таинственных улочек, он воспевал Прагу как «первый признавший Моцарта» город. А что еще он знал об этом городе? Он был рад дружеским отношениям, завязавшимся у него с новым музыкальным гением чешского народа Дворжаком, и испытывал граничащее со страхом благоговение, когда его уверяли, что ни одному иностранному композитору здесь никогда не оказывали такого восторженного приема. Неужели он не догадывался, почему чешский авангард, его пресса и высшие правительственные инстанции с таким энтузиазмом поддерживали и утрировали похвалу в его адрес?

Неужели для него так и осталась незамеченной или непонятой происходящая здесь борьба и тот факт, что его, приезжего композитора, вместе с его славой втянули в эту борьбу, что его в этой борьбе использовали? Неужели он ничего не знал о борьбе двух культур, двух эпох, о том, что молодая и сильная нация пытается сбросить оковы устаревшей, уже почти бессильной, но при всем своем бессилии по-прежнему безжалостной австрийской монархии? Молодая и сильная нация, принявшая твердое решение добиться признания своей собственной культуры и своей политической независимости, была воодушевлена славянскими мотивами в музыке Петра Ильича Чайковского. Эти мотивы были здесь не только символом горячо любимой родины, но и символом власти: Россия против австрийской монархии. Восхваление аполитичного композитора Чайковского стало политической демонстрацией.

После Праги в программе значилась поездка в Париж.

В Германии он был со сдержанным пониманием принят группой преданных искусству достопочтенных граждан, в Праге он был награжден демонстративно-утрированным поклонением угнетенного чуждой властью славянского народа, а в Париже им овладело светское общество. Парижская музыкальная жизнь была теснейшим образом связана со светской, и, чтобы добиться успехов в первой, неизбежно приходилось принимать участие во второй. Русские друзья, понимающие в этом толк, настойчиво предупреждали об этом своего соотечественника Петра Ильича. Он принял их слова к сведению и относился к музыкально-светской суматохе как к обязанности, диктуемой возложенной на него миссией и профессиональным долгом. Будучи стеснительным и робким, он неловко чувствовал себя во фраке и, с раскрасневшимся лицом, терпеливо сносил организованные в его честь приемы в лучших домах. Нужно страдать не только во имя самой музыки, но и во имя того, чтобы она вышла в свет и завоевала признание. «Я ведь своего тщеславного Зилоти убеждал в том, что слава мне безразлична, — думал Петр Ильич. — А он мне ответил, что она всем нам нужна. Ну, раз она нам всем нужна, будем с благодарностью принимать почетные приглашения, хотя опять придется потеть от стеснения и скуки. Да, пот буквально будет течь с меня ручьями. Каждое соприкосновение с этим навязчивым и ненадежным миром так же мучительно, так же тягостно и так же утомительно, как встреча с агентом Зигфридом Нойгебауэром, который самым странным и самым комичным образом соединяет в себе все недостатки светского общества».

Между прочим, Петр Ильич по-прежнему старательно уверял самого себя в том, что вынужден сносить все эти светские неприятности исключительно во имя большого русского концерта. Он поставил себе целью познакомить самую избалованную в мире публику с музыкой своей страны. «Ведь здесь о нас ничего не знают», — по нескольку раз в день внутренне возмущался он, когда с ним заговаривали о России. Здесь Россия тоже была в моде, но знания о развитии России и о российской жизни были весьма ограниченными. Здешняя мода на Россию тоже носила политический характер, подобно искренней стихийной симпатии в Праге, но здесь она была направлена против агрессивной Германии. Все дружно воспевали французско-русское братство, повязывали на шею французско-русские галстуки, в салонах и в газетах постоянно упоминались имена Толстого и Достоевского, а в цирке публика восторженно аплодировала русскому клоуну Дурову. Этим все и ограничивалось. Между тем интерес к серьезной русской музыке был так незначителен, что Петру Ильичу понадобился бы изрядный капитал, чтобы самому организовать концерт. Даже без особого сумасбродства в этой поездке ему пришлось основательно раскошелиться, поскольку расходы значительно превышали доходы. Он понимал, что ему ничего другого не остается, как отказаться от большого русского концерта. В этом случае Зигфрид Нойгебауэр со своим оскорбительным скептицизмом оказался бы прав, чего ни в коем случае не хотел признавать Петр Ильич. Он по-прежнему говорил о своем замечательном концерте, пытался завоевать интерес отдельных групп и всего светского общества, наталкиваясь на вежливый интерес, ограничивающийся поверхностным любопытством, так и не перерастающим в участие или желание помочь.

Поделиться с друзьями: