Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония
Шрифт:
Судно «Бретань» могло пойти ко дну. Петр Ильич вполне допускал такую возможность: ему казалось, что волны вот-вот затопят курительный салон, обеденный зал и крытую ковром лестницу. Ну ладно, утонем, а что дальше? Разве не было в жизни моментов, когда он жаждал смерти и с нетерпением ждал прихода этой темной соблазнительницы? Он ждал ее как самого сладостного утешения. А сейчас, когда она, наверное, была совсем рядом, его охватил страх. Непоследовательность человеческой натуры смехотворна и позорна.
Петр Ильич категорически не смог находиться в раскачивающемся обеденном зале: ему казалось нелепым и абсурдным поглощать обед из восьми блюд, когда там, за бортом, в колышущейся, пронизанной воем шторма тьме волны в свою очередь норовят проглотить повара с поваренком, стюардов, всю посуду и всех, кто ею пользуется. Кроме того, соседи по столу казались ему сегодня особенно несносными. В их числе были канадский епископ, возвращающийся из Ватикана, где он получал благословение папы римского, его секретарь, а также немецко-американская супружеская пара из Чикаго с двумя дочерьми-подростками. Темой беседы был несчастный, накануне прыгнувший в море с палубы второго класса и утонувший. Это происшествие послужило причиной невероятного волнения на борту: выли сирены, судно остановилось, спустили на воду спасательную шлюпку, но самоубийца так и не был найден. В его каюте обнаружили лист бумаги, исписанный крайне неразборчивым почерком. Удалось расшифровать только отдельные обрывки немецких фраз: «Я не виновен… Он плачет…» Это нисколько не прояснило сути случившегося. Видимо, несчастный был душевнобольным.
Именно это трагическое происшествие, вот уже двадцать четыре часа занимавшее всех и каждого на пароходе «Бретань», обсуждал канадский епископ с немецко-американской четой.
— Да помилуй Господь его грешную душу, — говорил священник. — Этот несчастный взял на себя самый тяжелый, самый непростительный грех. Из всех смертных грехов самоубийство сильнее всего гневит Господа.
Дама из Чикаго поинтересовалась, нельзя ли считать душевную болезнь смягчающим обстоятельством. Об этом епископ даже слышать не хотел. Он посчитал своим долгом возразить, что с современной легкомысленной точки зрения частенько называют безумием то, что по сути своей является предрасположенностью к злу и пороку. Секретарь одобрительно кивал. Дама из Чикаго больше не смела возражать. Отец семейства, владелец нескольких больших скотобоен, торжественно откашлялся, в то время как одна из дочерей-подростков сказала:
— Если бы он действительно был сумасшедшим, это должны были заметить. У сумасшедших такое потешное выражение лица.
Петр Ильич поднялся из-за стола и попросил разрешения откланяться по причине плохого самочувствия, что в условиях морской качки никому не показалось странным. Он прошел по обеденному залу, пол которого раскачивался под ногами, затем вверх по лестнице на палубу. Ненависть охватила его: ненависть к епископу, его секретарю и супружеской паре из Чикаго вместе с дочерьми! В то же время он испытывал глубокое сочувствие и братскую симпатию по отношению к несчастному, не нашедшему другого выхода, как броситься в пучину! Абсурдные фразы: «Я не виновен… Он плачет…», казалось, хранили в себе тайну, не доступную ни епископу, ни владельцу скотобоен. Страшный смысл этих фраз был доступен только ему, Петру Ильичу.
За мыслями о несчастном собрате из второго класса, душа которого, по мнению епископа, не вправе рассчитывать на Божью милость, Петр Ильич совсем забыл о своем страхе перед морской стихией и возможным кораблекрушением. Он ходил туда-сюда по темной прогулочной палубе, которая в это время суток была совершенно безлюдна.
Что за песню пели ему ветер и волны? Может быть, ту же самую, что он пытался расслышать в стуке железнодорожных колес. «Теперь я знаю ее смысл, — думал одинокий человек на темной палубе. — Это песня об исчезнувших лицах. Это песня о лицах, канувших в бездну, растворившихся, ускользнувших, пропавших, ставших недосягаемыми и неприкосновенными. Сколько их, покинувших меня, ушедших в царство теней или в какую-то другую, чуждую жизнь, к которой я не имею никакого отношения! Разве лицо Дезире не утрачено так же, как и лицо Саши? Разве не растворилось лицо бедной Антонины, которая еще жива, в той же дали, что и лицо моей давно умершей Фанни? Разве Апухтин не утрачен для меня точно так же, как Николай Рубинштейн или мой милый Котек? Однажды Апухтин, темный ангел, хотел вернуться из прошлого и снова сыграть со мной в свою любимую игру соблазна, приняв облик очаровательного существа, явившегося мне в фойе цирка „Медрано“, а позднее у стойки бара. Но и этому лицу, обладающему для меня особой притягательной силой, я позволил ускользнуть. Ускользнуло множество лиц, так много для меня значащих. Например, лицо Эдварда Грига, смелая и своенравная музыка которого взбодрила меня и придала мне новых сил. Ускользнуло лицо прекрасного незнакомца Зилоти, сияющее холодным огнем тщеславия; нервное, отмеченное печатью страданий лицо моего друга фон Бюлова, лицо Никиша, лицо Бузони. И почему я больше не виделся со стариной Бродским, ведь он был мне другом? Моя жизнь распадается на эпизоды и фрагменты, ее разъедает и разрушает бренность бытия. Ускользнуло, исчезло, кануло в бездну лицо таинственной задушевной подруги, неверной, жестокой Надежды. Ах, ближе всех мне даже сейчас лицо матери, строгое и прелестное, зовущее, манящее. Я как будто живу в окружении теней. Вокруг меня одни умершие. Сколько же мне лет? Я, должно быть, глубокий старик, самый древний из всех людей. Кто из живых еще остался около меня? Владимир, любимое дитя мое. Но разве не попало и его лицо в поток потерянных лиц, в царство теней? О ужас, самое родное лицо уже стало наполовину чужим. Мой маленький Владимир уже ищет общества других людей, которых он может любить иначе, чем меня, старика. Но эту мысль нельзя додумывать до конца, она до краев наполнена отчаянием, она меня собьет с ног, я споткнусь и упаду за борт, в это ужасное море, в которое в смятении своем прыгнул мой несчастный „невиновный“ брат, в эту бездну, из которой слышится песня об исчезнувших лицах».
Чтобы отвлечься, Петр Ильич решил навестить своих друзей во втором классе. В поезде из Руана в Ле-Авр он познакомился с парижским коммивояжером, эмигрирующим в Америку. Тот оказался бойким и предприимчивым малым, и Петру Ильичу нравилось с ним беседовать. Кроме того, вторым классом путешествовали шесть молодых раскованных барышень. Это были «Шесть бабочек». В сопровождении импресарио они направлялись в Нью-Йорк, где должны были выступать в большом варьете: петь, танцевать и дрыгать ногами в канкане. Это общество было Петру Ильичу намного приятнее, чем канадский епископ и владелец скотобоен с семейством.
Шесть веселых барышень и бойкий коммивояжер собрались в тесной, прокуренной каюте импресарио. Одна из «бабочек» пела неприличные куплеты под гитару, коммивояжер от удовольствия прищелкивал языком, а импресарио хранил деловой и серьезный вид и даже делал замечания по поводу произношения своей очаровательной подопечной.
Петра Ильича встретили всеобщим ликованием. Ему тут же пришлось заказывать выпить. Поскольку он сразу заказал две бутылки коньяка, «бабочки» бросились целовать его в нос и в щеки, а коммивояжер радостно объявил, что старина русский — свой человек. Очаровательная особа с неправильным произношением спела еще один непристойный куплет. Петр Ильич поинтересовался, не боятся ли господа кораблекрушения. Все рассмеялись, а коммивояжер из вежливости признался, что «море сегодня действительно и немного устрашающее». Потом играли в карты. Петр Ильич неожиданно быстро проиграл несколько сотен франков коммивояжеру с импресарио.
Поскольку он изрядно выпил, он начал изливать свою душу коммивояжеру, жаловался на то, что одинок, что сильно тоскует по дому и страшно боится чужой страны Америки. Коммивояжер смотрел на него с сочувствием.
— Ничего, старина, — наконец произнес он. — В вашем возрасте это совершенно естественно!
Петр Ильич подумал, что у него скоро день рождения. Сколько ему стукнет? Пятьдесят один год. А ведь коммивояжер принял его за древнего старика.
— Выше голову, старина! — воскликнул импресарио, подливая ему коньяку.
Одна из «бабочек» в шутку утешительно ласкала старину русского и целовала его в лицо и в темя. На высоком лбу Чайковского остался кровавый след ее алой помады.
Глава девятая
Памятный, богатый событиями, открытиями и достижениями гигантского формата; обремененный проблемами, полный неосуществленных стремлений, мрачный и блистательный; приземленный, несмотря на смелый полет мысли; жестокий при всей своей нравственной щепетильности; трогательный и несовершенный при всем техническом прогрессе; фрагментарный, гениальный в своих прогнозах на будущее; противоречивый, познавший и победы, и поражения, и удивительный духовно-интеллектуальный подъем, и отвратительную алчность, меркантильность, псевдоморальное лицемерное равнодушие; героический в своей самокритике; удивительным образом изменивший внешний облик планеты и жизневосприятие всего человечества — таким вошел в историю великий девятнадцатый век.
Этот век был невероятно щедр на лавры. Он одарил громкой славой великое множество своих сыновей. Их имена, в которых звучит триумф эпохи, стали частью всемирной истории. Целая армада великих людей, каждый из которых был по-своему гениален, возвысила и прославила это столетие, сформировала его самосознание, определила его главные особенности, оправдала его крайнюю претенциозность. Выдающиеся деятели науки и культуры увековечили проблематику и противоречивость этой эпохи во всем ее великолепии. Эти носители славы, представители позднего европейского классицизма, кажутся нам тяжеловесными гигантами. У каждого из них, при всем величии, были свои недостатки, свои слабости, так что, глядя на жизнь этих знаменитостей из будущего, мы начинаем испытывать не только восхищение, но и жалость, и в этот момент наше представление о них становится действительно волнующим.
Мы остановили полный восхищения и жалости взгляд на одном из них. Он отнюдь не относится к величайшим из величайших, но тем не менее мы точно знаем и чувствуем, что он принадлежит к избранному кругу гениев. Он одарен их творческой силой и склонностью к меланхолии.
С восхищением и жалостью во взоре мы все никак не можем наглядеться на его тоску и на то благородное упрямство, с которым он ей противостоит, придавая ей новые формы. Нам нравится быть очевидцами его трогательной борьбы! Ведь это дитя уходящего столетия и его поздней культуры живет в постоянной борьбе: с парализующей болью одиночества, на которое он обречен природой своих личных восприятий; с мучительной неуверенностью в собственном таланте и успехе, состоящем из целого ряда противоречащих друг другу элементов, которые он собирает воедино, долго рассматривает, оценивает и нередко отбрасывает. Он борется, заставляет себя сопротивляться, не сдается — значит, он герой. Он осознает свое высокое призвание и подчиняется ему — значит, он смиренен и благочестив. День ото дня растет соблазн — сдаться, бросить все, сложить оружие. Но день ото дня, глубоко и горько уязвленный, он все же находит в себе силы взять себя в руки. Он продолжает свой путь, как человек, который обязан доставить важное донесение и не имеет права на усталость, пока не будет произнесено самое последнее слово, последняя буква доверенного ему сообщения. И вот он все идет и идет. Чувство долга подгоняет его. Вокруг него сменяют друг друга пейзажи и лица, но он всегда один со своим важным сообщением. Он оставляет позади один рубеж за другим. Где же мы застанем его сейчас?