ЖАНРЫ

Под знаком незаконнорожденных
Шрифт:

Старейшины пришли к определенному решению, но, прежде чем огласить его, самые добросовестные из них потребовали прослушать запись с начала. Они услышали молчание Круга, осматривающего заключенных. Они услышали тиканье часов на руке у одного из юнцов и негромкое печальное бульканье в животе оставшегося без ужина священника. Они услышали, как на пол капнула кровь. Они услышали, как сорок удовлетворенных солдат обмениваются плотскими впечатлениями в смежной караульной казарме. Они услышали, как Круга повели в зал, оснащенный радиостанцией. Они услышали голос одного из них, говорившего о том, как всем им жаль и как они готовы загладить вину: радующая глаз гробница для жертвы небрежности, суровое возмездие для нерадивых. Они услышали, как Кристалсен раскладывал бумаги, а Круг их рвал. Они услышали стон впечатлительного молодого служащего, звуки борьбы, а затем резкий голос Кристалсена. Они услышали, как крепкие ногти Кристалсена скрипнули на одной из двадцати четырех частей тугого складного ножа. Они услышали голос одного из них, передающий их щедрое предложение, и вульгарный ответ Круга. Они услышали, как Кристалсен щелчком сложил нож и как зашептали служащие. Они услышали, как сами слушают все это.

Ореховый комод облизнул губы:

«Проводите его до постели», – сказал он.

Сказано – сделано. В тюрьме ему отвели просторную камеру, настолько просторную и приятную, что директор не раз предоставлял ее бедным родственникам жены, когда они приезжали в город. На втором соломенном тюфяке, брошенном прямо на пол, лицом к стене лежал человек, дрожавший всем телом. Его голову скрывал пышный каштановой парик с длинными кудрями. На нем был костюм старинного вагабунда. Он, надо думать, совершил какое-то действительно страшное злодеяние. Едва дверь закрылась и Круг тяжело опустился на собственный участок соломы и мешковины, дрожь его сокамерника перестала быть видимой, но сразу же стала слышимой – в виде гнусавого и прерывистого, умело измененного голоса:

«Не выведывай, кто я такой. Мой лик будет обращен к стене. К стене обращен будет лик мой. Ныне и присно к стене обращен будет лик мой. Ты, безумец. Горда и черна душа твоя, как сырой макадам в ночи. Горе! Горе! Попытай преступленье свое – ты узришь бездну вины своей. Тучи темны и становятся гуще и гуще. Скачет Ловец на страшном коне. Хо-йо-то-хо! Хо-йо-то-хо!»

(Сказать, чтоб прекратил? – подумал Круг. – Да что проку? В аду полным-полно таких паяцев.)

«Хо-йо-то-хо! А теперь слушай, друг. Внимай, Гурдамак. Мы собираемся сделать тебе последнее предложение. У тебя было четыре близких друга, четыре стойких и преданных друга. Глубоко в темнице томятся и стонут они. Послушай, Друг, послушай, Камерад, я готов подарить им и еще двадцати другим liberalishkam [либералишкам] свободу, если ты согласишься на то, на что уже практически согласился вчера. Такой пустяк! Жизнь двадцати четырех человек в твоих руках. Скажешь “нет” – и их уничтожат, скажешь “да” – и они живут. Подумай только, какая дивная власть! Напиши свое имя – и двадцать четыре человека, среди которых две женщины, гурьбой выйдут к солнечным лучам. Это твой последний шанс. Скажи “да”, Мадамка!»

«Иди к чорту, ты, грязная Жаба!» – устало сказал Круг.

Человек гневно взвизгнул и, выхватив из-под тюфяка бронзовый пастуший колокольчик, яростно затряс им. В камеру ворвались стражники в масках, с японскими фонариками и копьями, и почтительно помогли ему подняться. Прикрывая лицо погаными локонами своего рыжевато-русого парика, он прошел мимо Круга, едва его не задев. Его ботфорты попахивали навозом и блестели бесчисленными слезинками. В камере снова стало темно. Донесся хруст спинных позвонков директора тюрьмы и его голос, расписывающий Жабе, какой он превосходный актер, и какое великолепное представление, и что за наслажденье. Гулкие шаги удалились. Тишина. Теперь, наконец, ты можешь подумать.

Но из-за обморока или дремы он впал в беспамятство прежде, чем смог как следует схватиться со своим горем. Все, что он чувствовал, это медленное погружение, сгущение тьмы и нежности, постепенное нарастание мягкого тепла. Две их головы, его и Ольги, щека к щеке, две головы, соединенные вместе парой маленьких пытливых ладоней, протянутых вверх из темной постели, к которой их головы (или их голова – ибо они образовали единство) опускались все ниже и ниже – к третьей точке, к безмолвно смеющемуся лицу. Как только его и ее губы дотянулись до прохладного лба и горячей щеки ребенка, раздался тихий ликующий смех, но спуск на этом не закончился, и Круг продолжил погружаться в душераздирающую доброту и мягкость, в черные слепящие глубины запоздалой, но – не беда – вечной ласки.

Посреди ночи в его сне произошло что-то такое, из-за чего он выпал из сна в то, что на самом деле было тюремной камерой со световой решеткой (и отдельным бледным отблеском, похожим на след ноги какого-то фосфоресцирующего островитянина), прорывавшей тьму. Поначалу, как иногда бывает, обстановка его пробуждения не соответствовала ни одной возможной форме реальности. Увиденный им световой узор, несмотря на свое скромное происхождение (конус неусыпного прожектора, мертвенно-бледный угол тюремного двора, косой луч, льющийся сквозь какую-то щель или пулевое отверстие в запертых на засов и на висячий замок ставнях), приобрел странное, возможно, роковое значение, ключ к которому был полускрыт створкой темного сознания на мерцающем полу полузабытого кошмара. Казалось, что какое-то обещание нарушено, какой-то замысел сорван, какая-то возможность упущена – или же использована с такой грубостью и чрезмерностью, что оставила ореол чего-то греховного и стыдного. Световой узор каким-то образом был следствием некоего крадущегося, условно-мстительного, шарящего, вторгающегося движения, происходившего во сне или за сном, в спутанном клубке незапамятных козней, ныне лишенных формы и цели. Представьте себе знак, который предупреждает вас о взрыве таким тайным или детским языком, что вы задаетесь вопросом, а не было ли все это – и знак, и замерший под оконным карнизом взрыв, и сама ваша трепещущая душа – устроено искусственно, здесь и сейчас, по особой зазеркальной договоренности с сознанием.

Именно в эту минуту, сразу после того, как Круг провалился сквозь дно своего бессвязного сна и, хватая воздух, сел на солому, – за миг до того, как его страшная явь с неискоренимым из памяти ужасным горем едва не бросилась на него, – именно тогда я почувствовал укол жалости к Адаму и скользнул к нему по наклонному лучу бледного света, вызвав мгновенное помешательство, но, по крайности, избавив его от бессмысленной агонии его рациональной участи.

С улыбкой бесконечного облегчения на заплаканном лице Круг откинулся на солому. Он лежал в ясной темноте, изумленный и счастливый, прислушиваясь к обычным ночным звукам большой тюрьмы: редкие зевки надзирателя (ах-ха-ха-аха), старательное бормотанье пожилых заключенных, скрашивающих бессонницу изучением английских пособий («My aunt has a visa. Uncle Saul wants to see Uncle Samuel. The child is bold»[94]), сердцебиение мужчин помоложе, бесшумно роющих подземный ход к свободе и новому аресту, легкий ритмичный стук excrementa[95] летучих мышей, осторожный треск жестоко смятой и брошенной в мусорную корзину страницы, предпринявшей трогательную попытку расправиться и пожить еще немного.

Когда на рассвете четверо элегантных офицеров (три графа и грузинский князь) явились за ним, чтобы отвезти на чрезвычайно важную встречу с друзьями, он отказался пошевелиться и продолжал лежать, улыбаясь им и пытаясь игриво потрепать их за шейку босыми пальцами ног. Заставить его одеться не удалось, и после торопливого совещания четверо молодых гвардейцев, бранясь на устаревшем французском, отнесли его, как есть, то есть в одной (белой) пижаме, в тот же самый автомобиль, которым некогда так ловко управлял покойный д-р Александер.

Ему сунули программу церемонии очной ставки и провели через некое подобие туннеля в центральный двор.

Пока он осматривал очертания двора, выступающий козырек вон того крыльца, зияющую арку туннелеобразного прохода, приведшего его сюда, Круга с какой-то легкомысленной точностью, которую трудно выразить, осенило, что это двор его школы; но само здание изменилось, окна стали больше, и за ними виднелась стайка наемных лакеев из «Астории», накрывающих стол для сказочного пира.

Так он стоял в своей белой пижаме, с непокрытой головой, босой, моргая и глядя по сторонам. Он заметил множество неожиданных людей: у грязноватой стены, отделяющей двор от мастерской угрюмого старика-соседа, который никогда не перебрасывал мяч обратно, скучала молчаливая и чопорная кучка охранников вместе с увешанными медалями вельможами, и среди них, скрестив руки на груди, постукивая каблуком по стене, стоял Падук. В другой, более темной части двора, несколько бедно одетых мужчин и две женщины «представляли заложников», как сообщала данная Кругу программка. Его свояченица сидела на качелях, стараясь достать ногами до земли, и ее светлобородый муж как раз потянул за одну из веревок, когда она огрызнулась на него, чтобы он прекратил раскачивать, неловко соскочила и помахала Кругу. Чуть в стороне стояли Гедрон, Эмбер, Руфель и какой-то человек, которого он не мог точно определить, а также Максимов с женой. Всем хотелось поговорить с сияющим философом (поскольку они не знали, что его ребенок мертв, а сам он безумен), но солдаты действовали согласно приказу и разрешали просителям приближаться только по двое.

Один из старейшин, человек по имени Шамм, склонил к Падуку украшенную плюмажем голову и, полууказывая боязливо-нервным перстом, как бы беря назад каждый сделанный им резкий тычок и используя другой палец для повторения жеста, вполголоса пояснил, что происходит. Падук кивнул, уставился в пространство и снова кивнул.

Профессор Руфель, вскидчивый, угловатый, необыкновенно лохматый маленький человек с ввалившимися щеками и желтыми зубами, подошел к Кругу вместе с —

«Боже мой, Шимпффер! – воскликнул Круг. – Вот так встреча, здесь, после стольких лет – дай-ка подумать —»

«Четверть века», – низким голосом сказал Шимпффер.

«Ну и ну, прямо как в старые времена, – продолжал Круг со смехом. – А что до Жабы вон там —»

Порыв ветра опрокинул пустую звонкую урну; по двору пронесся небольшой вихрь пыли.

«Меня выбрали переговорщиком, – сказал Руфель. – Обстоятельства вам известны. Не стану вдаваться в детали – у нас мало времени. Знайте, что мы бы не хотели, чтобы наше тяжелое положение оказало на вас какое-либо влияние. Мы очень хотим жить, действительно очень, но мы не будем держать на вас зла, совсем —»

Поделиться с друзьями: