Под знаком незаконнорожденных
Шрифт:
Финал романа подсказывает нам, что добытая в муках колеблющегося познания философская «мироконцепция» Адама Круга оказывается метафорой библейского грехопадения, вкушением запретного плода (на что намекает сцена соблазнения его Мариеттой-Лилит и стойкий мотив яблока – от вымышленного бервокского до шекспировского «яблока св. Иоанна»), тогда как перед смертью он обретает новое, окончательное знание, преображающее все его прежние умозаключения. Круг описан: Автор-Создатель рассматривает в финале книги ту самую округлой формы лужу, на которую смотрит его герой из окна госпиталя в первой главе, – и бьющаяся в поисках рационального выхода мысль Круга, оттолкнувшись от начальной попытки осмыслить смерть жены и пройдя все стадии метафизического сомнения и отвержения, в конце концов возвращается к иррациональному творческому началу своего создателя, как дважды описанная в романе бабочка-психея прилетает из ночной тьмы к свету, льющемуся из комнаты автора.
Стройное, математически точное разрешение темы, смелый онтологический сдвиг планов, новым светом озаряющий все здание книги…
И все же, дочитав роман и перечитав набоковское предисловие к нему, остаешься в некоторой растерянности. Так ли уж хорош этот прямолинейный финал, явно пародирующий старинный театральный прием deux ex machina? Убежден ли читатель, что милосердный Автор – это сам Набоков, «помиловавший» своего героя безумием, которое прерывает естественное развитие в нем нестерпимых страданий от мысли, что он мог сделать, но не сделал, чтобы спасти своего ребенка? Иными словами, верим ли мы, что искусственное, а не настоящее помешательство героя с его болью и, возможно, попытками самоубийства действительно благо? Другой набоковский герой, потерявший сына и задававшийся вопросами о Боге и смерти, Александр Чернышевский в «Даре», медленно сходит с ума и наконец умирает, придя к заключению, что после смерти «ничего нет»: «Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: “Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь”. А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона <…>»[111]. Сама постановка вопроса и возможность такого рода заключений по аналогии с чувственным восприятием явлений тут же Набоковым опровергаются, Чернышевский не совершает никакого открытия и умирает, пребывая в нелепом заблуждении, и все же его скромная человеческая участь, его умственные и душевные потемки кажутся значительней и предпочтительней ослепительных, но лежащих за пределами людской природы истин Фальтера и Круга.
Остается спросить напрямик, как Синеусов допытывал Фальтера: не оборачивается ли авторская убежденность в литературной ловкости финального маневра и благости такого потустороннего вмешательства одной из самых каверзных набоковских уловок и не подсказана ли читателю горькая правда эпиграфом к «Приглашению на казнь», с которым «Bend Sinister» составляет своего рода русско-английский диптих: «Comme un fou se croit Dieu nous nous croyons mortels» – «Как безумец мнит себя Богом, так мы полагаем, что мы смертные»?
В самом деле, уже история Германа в «Отчаянии» или, позднее, Кинбота в «Бледном огне» показывает, что излишняя самоуверенность в своих творческих силах и претензия на право вершить судьбы людей может быть следствием простого безумия или обратной – темной, порочной – стороной гениальности. Последняя страница романа, на которой некое «я» поднимается «среди хаоса исписанных и переписанных страниц», не становится автобиографическим эпилогом или авторским постскриптумом (как в «Николае Гоголе», где Набоков в конце беседует со своим издателем Дж. Лохлиным в штате Юта в принадлежащей последнему лыжной гостинице), не выходит за рамки фикции, а, напротив, соединяется с первой страницей романа через ту самую волшебную лужу («водяной знак книги», по удачному замечанию А. Филоновой-Гоув), на которую из госпиталя глядит Круг и которую Автор обозревает из своей комнаты. Здесь перед читателем, конечно, не сам Набоков, а еще один его персонаж-писатель, – быть может, портретно близкий ему, как прозаик Владимиров в «Даре» («Под пиджаком у него был спортивный свэтер с оранжево-черной каймой по вырезу, убыль волос по бокам лба преувеличивала его размеры, крупный нос был, что называется, с костью, неприятно блестели серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой губы, глаза смотрели умно и равнодушно, – кажется, он учился в Оксфорде и гордился своим псевдобританским пошибом»[112]), но от этого нисколько не теряющий своей литературной неуязвимости. Трудно представить себе, чтобы энтомолог Набоков, занимавшийся в годы создания романа в лаборатории Гарвардского музея сравнительной зоологии изучением мельчайшего строения бабочек, не смог бы назвать сидящую у него за окном легко распознаваемую ночницу (глазчатый бражник) и ограничился бы ее любительским описанием: «Ее мрамористые крылья все еще подрагивали, глазки горели, как два миниатюрных уголька». Так мог бы поступить Вадим Вадимович, полуавтобиографический герой последнего завершенного романа Набокова «Взгляни на арлекинов!» (1974), знаменитый двуязычный писатель, который «не смыслил в бабочках ни аза», хотя и любил подмечать их окраску, но Набоков, конечно, прекрасно знал всех бабочек, водившихся в Кембридже (Массачусетс), где он прожил несколько лет и где был окончен роман – «более или менее так, как описано в конце восемнадцатой главы», по его собственным словам в предисловии. Не мог бы он оставить без внимания и того обстоятельства, что глазчатый бражник в США не встречается[113].
Антропоморфное божество романа всего лишь «олицетворяется» его автором, русско-американским писателем Набоковым, вовсе не мнящим себя Богом. Напротив, в ранней версии первой главы романа сам этот автор, наделенный значительно большим числом набоковских автобиографических черт, встречает в горах во время ловли бабочек того, «кто действительно знает» и кому нет нужды что-либо олицетворять: «Как-то утром я повстречал на альпийском лугу Б., и он спросил, чем я там занимался с сеткой в руках. Очень доброжелательный и, конечно, отвечающий за общее устройство, но слабо знакомый с нашими приспособлениями и маленькими удовольствиями. “Вот как, понимаю. Это, должно быть, весело. И что же вы с ними потом делаете?”» Исключение этого места из опубликованной версии диктовалось, по-видимому, теми же соображениями, которые мы высказали в отношении невозможности введения реальной авторской фигуры в полотно вымысла: как Набоков в романе со всей неизбежностью превращается в персонажа, так и Б. становится лишь плодом писательского воображения, такой же фикцией, как Максимов (списанный с М. Карповича) или Падук.
При таком освещении образ набоковского Автора в «Незаконнорожденных» продолжает важную в романе тему ложного авторства шекспировских сочинений (Круг с Эмбером «обсуждали возможность стать создателями всех произведений Уильяма Шекспира, потратив баснословные деньги на мистификацию, взятками заткнув рты бесчисленным издателям, библиотекарям, жителям Стратфорда-на-Эйвоне»). С другой стороны, он напоминает того «злокозненного гения», существование которого Р. Декарт допускает в «Размышлении о первой философии», рассуждая об истинности познания и доказательствах бытия Божьего (основное положение картезианства дважды упоминается в романе):
Итак, я сделаю допущение, что не всеблагой Бог, источник истины, но какой-то злокозненный гений, очень могущественный и склонный к обману, приложил всю свою изобретательность к тому, чтобы ввести меня в заблуждение: я буду мнить небо, воздух, землю, цвета, очертания, звуки и все вообще внешние вещи всего лишь пригрезившимися мне ловушками, расставленными моей доверчивости усилиями этого гения; я буду рассматривать себя как существо, лишенное рук, глаз, плоти и крови, каких-либо чувств: обладание всем этим, стану я полагать, было лишь моим ложным мнением; я прочно укореню в себе это предположение, и тем самым, даже если и не в моей власти окажется познать что-то истинное, по крайней мере, от меня будет зависеть отказ от признания лжи, и я, укрепив свой разум, уберегу себя от обманов этого гения, каким бы он ни был могущественным и искусным. <…> Я похож на пленника, наслаждавшегося во сне воображаемой свободой, но потом спохватившегося, что он спит: он боится проснуться и во сне размягченно потакает приятным иллюзиям; так и я невольно соскальзываю к старым своим представлениям и страшусь пробудиться <…>[114].
В интервью 1962 года на замечание, что из его книг создается впечатление, будто он «испытывает почти извращенное удовольствие от литературного обмана», Набоков ответил: «Ложный ход в шахматной задаче, иллюзия решения или магия фокусника: в детстве я был маленьким волшебником. Я любил делать простые трюки – превращать воду в вино, такого рода вещи; но, полагаю, я в хорошей компании, потому что любое искусство – это обман, как и природа; все обман в этом добром мошенничестве, от насекомого, которое притворяется листком, до ходких приманок размножения»[115].
Ироничные замечания Набокова в отношении «популярных верований», его убеждение в возможности исключительно индивидуального, а не коллективного приобщения к высшим материям, его нежелание распахивать перед читателем душу привнесли в его сочинения привкус насмешливого скептицизма и холодности и дали повод видеть в нем всего только искусного манипулятора, расчетливого пуппенмейстера, заводящего своих героев (и вместе с ними читателей) в беспросветные лабиринты отчаяния и камеры обскура. Обычно скрывающий свои этические интенции, в предисловии к «Незаконнорожденным» он, однако, оставляет сдержанные намеки на то, что созданный в романе мир принадлежит низшему разряду действительности, с привычной черствостью обывателей, торжествующим фрейдизмом, опытными станциями, где мучают детей, кровавыми репрессиями, но что в нем есть «расселина», «ведущая в иной мир нежности, яркости и красоты». «Сделанность», фарсовость созданного Набоковым мира нисколько не умаляет трагичности судеб его невольников и жертв. Чувствуют и страдают они по-настоящему и гибнут тоже взаправду[116]. Еще до того, как Автор, испытав «укол жалости к своему созданию», посылает ему «благодать помешательства», Круг переживает намного более значительное и подлинное единение с высшей любовью и добротой мироздания, которая – как знать – могла бы после пробуждения спасти его от сокрушительного удара горя, если бы не вмешался Автор (или автор со строчной буквы, одна из набоковских креатур), ищущий эффектной концовки для своего романа:
Но из-за обморока или дремы он впал в беспамятство прежде, чем смог как следует схватиться со своим горем. Все, что он чувствовал, это медленное погружение, сгущение тьмы и нежности, постепенное нарастание мягкого тепла. Две их головы, его и Ольги, щека к щеке, две головы, соединенные вместе парой маленьких пытливых ладоней, протянутых вверх из темной постели, к которой их головы (или их голова – ибо они образовали единство) опускались все ниже и ниже – к третьей точке, к безмолвно смеющемуся лицу. Как только его и ее губы дотянулись до прохладного лба и горячей щеки ребенка, раздался тихий ликующий смех, но спуск на этом не закончился, и Круг продолжил погружаться в душераздирающую доброту и мягкость, в черные слепящие глубины запоздалой, но – не беда – вечной ласки.
Обдумывая сказанное, приходится допустить, что, сколь бы ни были благими намерения Автора, его вмешательство прерывает развитие чего-то очень важного в душе героя и что всемогущий Автор невольно становится для Круга тем самым «Человеком из Порлока», развеявшим поэтическое видение.
Все это трудно согласовать с расхожим мнением о набоковском бездушии, цинизме, какой-то герметичной элитарности, с замечаниями о том, что «никакого трагизма, ни малейшего, в творчестве Набокова нет» и что «Набоков тоже в конце концов – “спекуляция на понижение”»[117]. Напротив, ставки у Набокова в искусстве чрезвычайно высоки, роль автора (а значит, и читателя), при всей набоковской любви к парадоксам, загадкам и двойным решениям, необычайно значительна; долгая же, многих обанкротившая «игра на понижение» ведется скорее его критиками, начиная с Г. Иванова и З. Гиппиус и кончая современными профессиональными спекулянтами. Глубже и обоснованнее приведенного мнения, на наш взгляд, замечание эмигрантского писателя и эссеиста В. Варшавского, сделанное в отношении «Приглашения на казнь», но применимое и к «Незаконнорожденным»: