Поэзия первых лет революции
Шрифт:
«Из прежде в теперь» - называется один из стихотворных циклов Брюсова 1921 года, и этот «ход» обычен для его поэтической логики и композиции очень многих произведений, построенных на перенесении образов прошлого в настоящее: «Зов Эсхила влит в Ресефесер»56. Но эстетически, в стилевом отношении, здесь действует иной, обратный «ход» - «из теперь в прежде». «Зов Эсхила» потому и «вливается» Брюсовым в «Ресефесер», что только так поэт и может наилучшим образом воспеть, опоэтизировать этот новый объект своего творчества и вдохновения. История и мифология иной раз утрачивают художественную мотивировку, превращаются в принудительный ассортимент его лирики, и, работая над материалом современности, Брюсов постоянно отвлекается в сторону, «в прежде», что приводит его порой к явно нарочитым, искусственным образным построениям, которые перегружены всевозможными историко-литературными «дополнениями», не имеющими прямого отношения к делу, но привлекающими автора все той же «поэтической атмосферой». Воспевая Советскую республику Закавказья, он прибегает, например, ко множеству вспомогательных «воспоминаний», и в результате его стих заметно утяжеляется и звучит как утомительный перечень всего того, «чего теперь нет»:
Как много! И сколько преданий! От дней Атлантиды
Несут откровенья до нас яфетиды;
Здесь - тень диадохов! там - римских провинций границы!
Там длань Тамерлана и бич его снится!
И снова тут сплочен, в проломе всемирных ворот,
К труду и надеждам свободный народ57.
Когда Брюсов в дооктябрьский период писал о Тамерлане Ассаргадоне, Александре Македонском, подобного рода экскурсы в прошлое были прямее, проще, естественнее. Теперь же они нередко воспринимаются как эстетический балласт, от которого поэт, шагнувший в новую эпоху, не может освободиться. Поэтому, в частности, послеоктябрьская поэзия Брюсова, несмотря на ряд блестящих художественных достижений, уступает в целом по качеству его прежним вещам. И хотя «новый» Брюсов гораздо дальновиднее, разнообразнее, а во многом и интереснее «старого», он все же не играет теперь в поэзии столь значительной роли, какая ему выпала раньше, в начале XX века.
Стихи Брюсова первых революционных лет подверглись в 1923 г. в «Лефе» грубой, разносной критике. В статье «Контрреволюция формы» Б. Арватов утверждал, что по своей форме «поэзия Брюсова, несмотря на ее „содержание“, является ничем иным, как социально-художественной реакцией», что в ней проявляются черты «буржуазной эстетики», которая ощущает красоту только в том, что далеко от настоящей действительности: «Ахилл для нее звучит „эстетичнее“ Архипа, киферы звучат „красивее“, чем Конотоп...»58.
Возражая Арватову, Брюсов писал: «... Если бы т. Арватов взял на себя труд немного подумать, он увидел бы, что ...„Ахилл“ имеет огромное содержание; „Архип“ - никакого: это только собственное, „крестильное“, имя и ничего больше. Поэзия может оперировать Ахиллом, а Архипом не может, пока не вложит в него какого-либо содержания (напр., взяв некоего Архипа героем повести). Конечно, это относится к тем, кто знает, что такое „Ахилл“. Но уж т. Арватов глубоко заблуждается, когда уверяет, будто рабочим и крестьянам „глубоко наплевать на Мойр, Гекат, Парисов и пр.“. Развязный плевок на всю античность! Почему бы не плюнуть тогда и на всю науку вообще - плевать так плевать!»59
Брюсов безусловно прав и в своем широком понимании проблемы культурного наследства, и в разборе конкретного примера с «Ахиллом», который действительно нес зачастую в его поэзии «огромное содержание», а не был лишь украшением поэтической речи. Но здесь же выступают те существенные ограничения, которые были свойственны поэтике Брюсова, взявшего на вооружение «Ахилла» и остановившегося перед «Архипом» как бы в некотором затруднении («Архипу» отводится место героя прозаической повести, а на вопрос - почему он не ввел «Архипа» в свою поэзию, вложив в него «какое-либо содержание»?
– Брюсов не отвечает). И трудность состояла не в том, что «Архип» вообще был «неэстетичен» для Брюсова и в этом сказывались «буржуазные предрассудки» (как трактовал этот вопрос Арватов с обычной для «лефовцев» манерой механически переносить на форму классовые категории), а в том, что в его, брюсовской поэтической системе, построенной на широких историко-литературных аналогиях, олицетворениях и облекающей, можно сказать, реальных Архипов в классические тоги Ахиллов, подобная просторечная лексика была бы неуместной, «бессодержательной». Она бы взорвала изнутри ее возвышенный строй и потребовала бы от поэта совершенно иного, не свойственного ему языка. Вот почему, высоко ценя поэзию Маяковского, Третьякова и других «левых» и не испытывая никакого отвращения к их грубейшей лексике, Брюсов вдруг проявлял неожиданную щепетильность в отношении Ахматовой, и даже такие невинные строки, как: - «Тебе я милой не была, ты мне постыл», - казались ему нестерпимым прозаизмом60. Ему представлялось, что это «срыв» из одного стиля в другой, чуждый Ахматовой (в этом случае он ошибался), что это - нарушение принятого речевого «курса», и таких срывов «из поэзии в прозу» он всячески избегал в собственной лирике.
При всей широте и пестроте его стилистики мы здесь очень редко встретим грубое просторечие, обиходно-разговорный оборот. Да они и не могли здесь прижиться, на этой «мраморной» и «бронзовой» поверхности. «Всеобъемлющая» поэзия Брюсова, вобравшая, казалось бы, «все напевы» мира, имела свои барьеры, и самый высокий из них проходил по словарному составу его поэтического языка. «Корявый говор миллионов», ворвавшийся в советскую литературу и «пересоздавший» Блока, почти не коснулся Брюсова, и он, любя этот говор в жизни и в творчестве других авторов, не мог в своей поэтической практике реализовать вполне требование, которое сам же высказал:
Полюби ж в толпе вседневной
Шум ее, и гул, и гам,
Даже грубый, даже гневный,
Даже с бранью пополам!61
Передать шум и гул толпы - это Брюсов умел, но вобрать в свой язык ее грубую, «с бранью пополам», простонародную речь - было свыше его эстетических возможностей.
Не исключено, что сам поэт как-то ощущал свою скованность в этом направлении, так же как он болезненно чувствовал отягченность своей памяти книжными знаниями, призраками прошлого, образами отдаленных культур: «Видениями заселенный дом, моя, растущая как башня, память!»62 И, быть может, именно этим обстоятельством отчасти объясняется та торопливость, с которой он брался за перестройку своей стиховой системы, желая во всем «быть с веком наравне» и производя даже «пробы» в духе футуризма. Но решительно меняя рифму, ритм, синтаксис, фонетику, он опять-таки в поэтическом словаре более придерживался своих старых норм. Обновление и расширение лексики (по-своему тоже довольно решительное) осуществлялось у него не за счет просторечия и разговорного языка, а преимущественно за счет научной терминологии, т. е. слов, названий, имен, заимствованных из новых пластов все той же мировой культуры.
Научные термины выполняли у Брюсова стилевую функцию, сходную с «Ахиллами» и «Мойрами»: вызывая в уме сложную цепь представлений и ассоциаций, они служили символами, эмблемами, удостоверяющими многозначительность сказанного. Поэтому научная лексика так легко сопрягалась в его стихе с именами древних героев, с названиями экзотических стран, и нет принципиальных различий между «миоценом» (геологический термин) и «Мидией», между «персеидами» (поток метеоров) и «Персеем». Поэтика высоких имен составляет основу словаря Брюсова, и, следуя по этому, привычному для него, пути «от Лемуров до электролитов», он приходит порой к такой перегрузке стиха географическими, историческими, мифологическими, астрономическими и прочими именами, что его произведения этого рода требуют специальной расшифровки и напоминают темный «лес символов», из которого он сам когда-то бежал к классической ясности и простоте63.
Таким образом, в развитии своей поэтической лексики Брюсов в известном смысле находился как бы в замкнутом кругу. Его поэтика в этот период претерпевает значительное обновление, но, не испытав радикальной перестройки, какими-то своими звеньями еще остается в прошлом, хотя сам автор всем своим существом рвется к современности. Отсюда и возникает мучительная внутренняя борьба между «молодостью» и «старостью» в поэзии Брюсова, между жизненно-полнокровным восприятием поэта и его книжными вкусами, между пафосом будущего, который им владеет, и теми обременяющими «видениями», которыми полна его память.
Проделанная им за последние годы жизни поэтическая работа - огромна. По своему объему, содержанию, стилю она производит впечатление, что здесь приняло участие по крайней мере несколько авторов с разными устремлениями, опытом, «почерками». И отмечая неравноценность творческого наследия Брюсова, следует учитывать тот факт, что даже отдельные неудачи поэта были вызваны во многом его колоссальными запросами, его требовательностью к себе, так же как серьезными трудностями, всегда стоящими на пути нового искусства. Подавляющее большинство поэтов того же поколения и круга, что и Брюсов, вообще не выдвигало тогда перед собой подобных задач. Брюсов же был своего рода «собирателем земель» русской поэзии и чувствовал свою ответственность за развитие русского стиха по пути многообразия и сближения с расширившимся миропониманием человека новой эпохи. Отсюда - его «броски», поиски, экспериментирование, глубоко содержательное и интересное даже в своих издержках и потерях. Но главная задача, которую разрешал Брюсов, состояла в том, чтобы превратить свой стих, выкованный много лет тому назад, в поэтическое оружие, способное с честью служить революционной современности. И то, что несколько старомодный, но заново отточенный, разящий брюсовский клинок засверкал в эти годы где-то рядом с «грозным оружием» Маяковского, - говорит о многом. Брюсов выполнил тот завет, который он дал когда-то переняв его у лучших поэтов былых времен и совместив служение искусству с борьбой за судьбы людей настоящего и будущего:
Из ножен вырван он и блещет вам в глаза,
Как и в былые дни, отточенный и острый.
Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза,
И песня с бурей вечно сестры.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кинжал поэзии! Кровавый молний свет,
Как прежде, пробежал по этой верной стали,
И снова я с людьми, - затем, что я поэт,
Затем, что молнии сверкали.
3
Вопрос о том, - поэтичен ли язык современности?
– стоял очень остро в годы революции. И если даже такой широкий и смелый поэт, как Брюсов, сталкивался здесь с какими-то внутренними препятствиями, то авторы, менее опытные и менее воодушевленные пафосом новаторства, нередко испытывали в своем творчестве словесный голод. Ревнителями «чистоты» языка, его консервации, предохранения от воздействия «жизненной прозы» чаще всего выступали представители поэтических школ, приверженных эстетизму и враждебных новой действительности. Разрыв искусства с жизнью ими осуществлялся и в виде демонстративного отказа от языка современности, который якобы недостаточно поэтичен и потому не может служить материалом в словесном творчестве. Один из поборников такой «чистоты» писал, например, по поводу революционной поэмы Хлебникова «Ночь в окопе»: «„Кто не работает, тот не ест“, Наркомздрав и т. под.
– вот барьеры, которых не может и, видимо, не должен брать современный Пегас... Если случайно (благодаря частушечному стилю) А. Блок сумел сказать и о „буржуе“ и об „Учредительном собрании“, - то примеры В. Маяковского, В. Хлебникова и др. убеждают в несвоевременности таких попыток»64.