Покаянный канон: жертвенница
Шрифт:
Я был один. Берта ушла, и ушла не сегодня утром. Она не ночевала дома. Ее угрозы оставить меня, если я не изменю свой образ жизни, никогда не воспринимались мною всерьез. За полтора года я попросту прирос к этой женщине, я был уверен, что каждый из нас стал частью другого, что мы сделались чем-то единым, неразрывным.
Я снял трубку телефона и набрал номер ее сестры:
— Привет, Ольга. Это Лаврентий. Берта не у тебя?
— У меня, — после некоторой паузы ответила Ольга. — И хорошо, что у меня, давно ей надо было быть у меня. И без того чересчур затянулась эта ее авантюра. Разве ты рассчитывал на другой исход вашей затеи? Тебе давно следовало бы понять, что вы с ней совсем не пара. Пока, Лаврентий, с тобой разговаривать она не хочет.
И бросила трубку.
Все это, еще не до конца осознанное на фоне жесточайшего похмелья, было ужасным. Моему существованию настал конец. Как-то иначе воспринять происходящее я был не в состоянии.
Я беспрестанно курил. Безысходность положения вырисовывалась все более явственно и однозначно. На пятой сигарете накатила тошнота и резко заболело сердце.
Мне было плохо, плохо без нее, без ее маленьких рук, гладящих мою беспутную голову. И в этой голове была только одна мысль, мысль о том, что так плохо будет всегда, потому что она ушла навсегда, потому что я остался навсегда без нее, без моей Берты.
Я принес с кухни нож, снял со стены свою старенькую обшарпанную гитару. Подковырнув ножом заднюю деку, с небольшим усилием я оторвал ее. К передней деке полосами скотча был прилеплен достаточно объемный пакет, в котором лежал пистолет ТТ и десяток стодолларовых купюр. Хороший тайник, весьма оригинальный. Висит себе старая гитара без половины струн, кому, скажите, пожалуйста, придет мысль о какой-либо функциональности подобной штуковины? И в руки-то никто не возьмет.
Пистолет я приобрел в Прибалтике года три назад в один из своих автотуров. Подвернулся весьма недорого, а подумать о риске, об опасности при проверке на границе не хватило ума. Да, впрочем, и риска никакого не было. Погранцы и таможенники были уже хорошо знакомы, и взаимовыгодная проверка проходила по налаженной схеме, без неожиданностей.
А «штука» баксов была неприкосновенным запасом на черный, уж на самый что ни самый черный день. Об этом легкомысленном хранилище и его содержимом кроме меня знала только Берта.
Я взял чистый лист бумаги и, сдерживая похмельную дрожь в пальцах, надписал: «Берте…»
Ах, поэты! Ах, витии! Тщеславные дети, до конца верящие в потустороннее созерцание своего трагического красивого ухода. Даже в этой ситуации написать тривиальную записку я был не в состоянии, а беспардонная муза способна напроситься в гости в самых, казалось бы, неподходящих для этого обстоятельствах.
Стихотворение написалось на одном дыхании, без исправлений. Это были последние стихи не только из трех, написанных для нее, но и последние вообще.
Вольно тебе, Берта, во сне улыбаясь, Какого-то странного видеть поэта, Который, почти что земли не касаясь, Бредет по пространству усталого лета, И ветер одежды его развевает, И крылья плащом опустились на спину. А ты и не знала, как дождь размывает Судьбы позолоченную паутину…Больше стихов я никогда не писал и навряд ли когда-нибудь вновь вознамерюсь излить душу рифмованными строками. Слишком многое с тех пор переменилось в моей душе.
Пистолет был еще в заводской смазке с полной обоймой маленьких блекло-желтых патронов. Почему-то подумалось, что могут остаться масляные пятна на рубашке. Я поместил пистолет обратно в пакет и сунул за пазуху. Деньги я положил поверх листка со стихотворением.
До своей роковой аварии пробавлялся я околоавтомобильным бизнесом, собирая с небольшой группкой компаньонов заказы и доставляя несколько раз в год из Прибалтики и Белоруссии сначала реэкспортные «Жигули», потом подержанные «гольфы» и «пассаты». Процентов двадцать из дохода оставлялись тамошней братве, процентов двадцать платили братве, контролировавшей местный авторынок.
Оставшихся шестидесяти процентов хватало на оборотные вложения и на собственную вполне сносную жизнь. Можно было бы, впав в окончательное жлобство, зарабатывать гораздо больше, но впадать не хотелось. Хотелось оставить время для созерцания природы, людей и себя, для фиксации моментов этого созерцания в виде стихов, рассказов.
Плоды моих литературных трудов время от времени печатались в центральных и местных изданиях, что можно было бы считать неким подобием их объективной оценки. Изредка выходили сборники, книжицы, что давало ощущение какой-никакой душевной самореализации и позволяло мне считать себя человеком отчасти разумным.
Стояла настоящая летняя жара. На небольшой улочке, ведущей к реке, наблюдался достаточно плотный поток измученных за неделю этой жарой и пылью горожан.
Коляска под уклон катила легко и весело, требуя моих усилий разве что для сохранения общего курса и объезда многочисленных колдыбачин. Подумалось о скудости городской казны, о нехватке средств в мэрском бюджете на ремонт таких вот тихих, окраинных улочек.
Чернявый круглощекий мальчуган лет четырех, увидев меня, выставил вперед ручонку и в совершеннейшем восторге закричал неожиданно густым и довольно низким голосом:
— Мама! Мамочка, смотри, какой у дяди велосипед! Совсем ручной!
Я притормозил:
— Ну, садись, подвезу.
Пацан в мгновение ока вскочил на подножку и, как Гагарин, оглушительно заорал мне прямо в ухо:
— Поехали!
Краем глаза я заметил его маму. Она неторопливо ступала, о чем-то мирно беседуя с такой же большой, объемной, как и сама, попутчицей. Но все это просто промелькнуло, поскольку я уже ехал, и ехал довольно быстро, подгоняемый мальчишкой, который, вцепившись в подлокотники, стоя ко мне лицом и спиной к движению, беспрестанно кричал:
— Дядя, быстрей! Еще быстрее!
— Эй, гражданин! Вы куда? — наконец раздалось сзади. — Стойте, гражданин! Остановитесь!
Глаза мальчишки округлились, выражение лица наполнилось новым восторгом. Похоже, он опять узрел нечто неожиданное, никогда прежде не виданное.
— Мама бежит… — на этот раз не прокричал, а скорее прошептал он.
Я не видел, как бежала мама, но представить себе, как может выглядеть бегущая пышнотелая тридцатилетняя матрона, было нетрудно. Я искренне пожалел о свой легкомысленной затее и резко остановился.
Дождался, мамы стали бояться! Видно, морда та еще, хорошо, что дети не шарахаются. Так вот я ехал, и так вот я думал, и таким вот, представьте, образом жалость к себе потихоньку стала замещаться злобой на себя же.
Зеленые берега нашей небольшой реки в этот довольно ранний час были облеплены розовыми телами загорающих и купающихся. Через подвесной пешеходный мост, прекрасно и полностью видимый с того места, куда я выехал на Набережную, перетекал непрерывный людской поток.
Я стоял на мосту, подъехав к перилам, и курил четвертую сигарету подряд и последнюю в пачке. Злость на себя нарастала.